Е.А. Жуков. «Бросающий камушки». Глава 5
Продолжаем публиковать главы из новой книги Евгения Жукова. Не забудьте почитать первую, вторую, третью и четрвертую главу!
☝️ Стрекоза. Е. Гордиец, 1999
Вы также можете слушать это произведение в аудиоформате:
Virtus et Gloria
Глава 5.mp3
0:00
24:05
Глава пятая. Тень
Отец сидел на полотенце, и лицо его светилось — но не тем светом, которым светились лица детей. Экран телефона отбрасывал на его подбородок и скулы голубоватый отблеск, неживой, ровный, похожий на свет, которым светятся вещи на дне неглубокого аквариума, — и было в этом зрелище что-то нелепое и щемящее разом: человек сидит на берегу моря, перед ним — горизонт, над ним — небо, рядом — его дети, а он смотрит в прямоугольник размером с ладонь, и всё его существо — вот там, в этом прямоугольнике, в этом стекле, за которым кто-то написал ему что-то, и он читает, и отвечает, и снова читает, и его пальцы бегают по буквам быстрее, чем его дети бегают по песку.
Я не осуждал его. Я узнавал его. Я узнавал в нём себя.
Я сидел так же — только не с телефоном, а с чётками. Перебирал узелки и смотрел не на экран, а на икону, но разница была меньше, чем хотелось бы думать. Потому что и там, в келье, моё существо было не здесь, а — в чём-то, что я строил. В образе себя — монаха, подвижника, человека, который оставил всё ради Бога. Табличка на двери: «Нектарий, смиренный инок». И за этой табличкой — тот же усталый мужчина, не замечающий того, что прямо перед ним.
Дети строили — их сооружение уже обрело какие-то очертания, не то остров, не то гора с канавкой вокруг, — а отец строил тоже, только его постройка была незримой. Он строил себя. Прямо сейчас, в этих сообщениях, в этих ответах, в этом нескончаемом обмене словами, — он возводил что-то, что можно было бы назвать «собой», только это «собой» не имело отношения к тому человеку, который сидел на полотенце с песком на щиколотках. Это было другое «собой» — составленное из слов, выбранных тщательнее, чем слова в живом разговоре, из мыслей, отредактированных прежде, чем они достигли адресата, из образа, который не совпадал с тем, что было здесь, на берегу: усталый мужчина в выцветшей футболке, не замечающий своих детей.
Он строил — и мне было знакомо это строительство. Я занимался им всю жизнь. Мы все занимаемся им всю жизнь. Мы строим себя — из обломков чужих мнений, из осколков собственных неудач, из пепла сгоревших надежд, из чужих взглядов, из слов, которые мы произносим и не произносим, из решений, которые мы объявляем своими, — и эта постройка, этот незримый контур, который мы очерчиваем вокруг себя, — мы принимаем его за себя. Мы полагаем, что вот это — мы: наши убеждения, наши привычки, наша история, наш характер, наша правота, наш стыд. Мы полагаем, что если убрать всё это, не останется ничего.
☝️ Летние цветы. Е. Гордиец, 1999
Но девочка — Ирини — стояла в десяти шагах от отца и поливала песочную гору водой из ладоней, и в ней не было ничего из того, что составляло отцовскую постройку. Не было образа себя. Не было отредактированных мыслей. Не было мнений о мнениях о мнениях. Было — чистое присутствие, незамутнённое, как утренний свет, — и этого было довольно. Более чем довольно. Этого было — всё.
Когда, — когда именно между ней и её отцом встала эта стена? Когда прозрачное, ничем не заслонённое «я» начало обрастать коркой? Когда чистое осознание — вот оно, я, мир, ты, — стало мутнеть, покрываться слоями, и каждый слой казался необходимым, а на самом деле был — чем? Как это назвать?
Ложью. Слово пришло само, и я отшатнулся от него. Я отшатнулся — как отшатнулся в ту ночь в библиотеке Симонопетра, когда впервые подумал: а что, если всё, чему меня здесь учили, — стена, а не дверь? Отшатнулся и тут же загнал мысль обратно. Тогда — загнал. Она вернулась через три года. Отшатывание — тоже часть лжи, потому что ложь устроена так, что пугает, когда её называют по имени. Она не хочет быть названной. Она хочет оставаться «мной». Хочет, чтобы я продолжал полагать, что она — это я.
Но она — не я.
Вот это было труднее всего: не понять, а принять. Понять — легко. Я понял давно, что большая часть того, что я считал собой, — не я. Что мои убеждения — не я. Что моя история — не я. Что мой характер, мои привычки, мои реакции — всё это данность, детерминация, результат того, что со мной происходило, а не того, что я из себя представляю. Это я понял. Но принять — принять, что то, с чем я просыпаюсь каждое утро, то, что говорит моим голосом и думает мои мысли, то, что считает себя хозяином дома, — что это не я, а что-то другое, что-то, что поселилось во мне или, вернее, во что я был погружён, — принять это было так трудно, что я несколько лет ходил вокруг этой мысли, как ходят вокруг двери, за которой может быть свет, а может — пропасть.
Но есть нечто, о чём мы не говорим, потому что оно слишком очевидно, а очевидное — самое трудное для называния: всё, что мы считаем собой, — предмет веры. Не знания. Веры. Мы верим в свои убеждения, как верят в символ веры, — истово, не проверяя, повторяя каждое утро с закрытыми глазами. Верим в свои желания — как будто желание, оттого что оно моё, уже свято. Верим в своё «я право имею» — с тою же нерассуждающей горячностью, с какой верят в догмат. Имеешь ли? Откуда это право? Кто его выдал? Мы — правовые самозванцы, маленькие обыденные раскольниковы, глубоко уверовавшие в своё «право», — и прежде чем взять топор, а мы берём его, Боже, как часто мы берём его — буквально и иносказательно, — прежде топора появляется уверенность, что мы знаем, кто мы есть.
Но мы не знаем. Мы — верим. И вот это различие меняет всё.
☝️ Эдем. Е. Гордиец, 2000
Потому что если «я — это мои убеждения, мои привычки, моя история» — не факт, а вера, то можно спросить: а верна ли она? Убеждения не выжжены на сердце калёным железом, не впечатаны в кость, — они лишь идея, которая держится на согласии, на ежеутреннем, почти бессознательном кивке: да, это я. И стоит однажды не кивнуть — хотя бы замешкаться, хотя бы задержать этот кивок на полсекунды, — и обнаруживается, что «я», которое казалось гранитным, держится на воздухе. На повторении. На привычке верить.
Ты веришь в это — или нет? Мы уже верим, каждый вздох есть исповедание — вслух или безмолвно, сознательно или по инерции сердца, которое не умеет не верить ни во что. Каждое утро, когда свет касается век и мы произносим символ веры. Вопрос лишь — какой.
Первый звучит так: «Я — сумма того, что было. Древний пергамент, с которого первоначальный текст соскоблен, чтобы написать поверх него новый. Но старые чернила впитывались глубоко, и прежнее письмо просвечивает сквозь новое — бледно, призрачно, как тень под свежей краской. И каждый, кто присмотрится, увидит прежнее, и я сам вижу его прежде всех».
Но вот второй: «Древнее прошло. Я — новое творение. Здесь. Сейчас. В это утро, в этом теле, в этом дыхании».
Первый есть ложь. Ложь, которая не обретает правды оттого, что её повторяет привычка, что к ней приросла душа, что она удобнее истины, — потому что ничего от тебя не требует, кроме привычного уныния. Второй — истина, которая требует дерзновения: поверить не в то, что ты видишь, а в то, что о тебе сказано. Не в зеркало — а в голос Того, Кто стоит за зеркалом и говорит: это — не ты. Ты — то, что Я вижу.
Я посмотрел на свои руки. Те же руки, что десять минут назад лежали на коленях, — с песчинками на коже, с морщинами на костяшках. Эти руки — мои. Это тело — моё. Но тот, кто говорит «моё», — кто он? Есть во мне кто-то, кто наблюдает за руками, за мыслями, за мыслями о мыслях, — и этот наблюдающий не совпадает с тем, кого он наблюдает. Он — тише. Он — проще. Он — был здесь до того, как появились убеждения, и будет здесь, когда они сменятся другими. Он — тот, кто может сказать «я есмь» и больше ничего не добавлять.
А тот другой — тот, кто всегда добавляет, — устроен иначе. Он не может просто быть. Он должен быть кем-то. Он должен быть умным, или правым, или сильным, или хотя бы страдающим, — но непременно кем-то, непременно с определением после «я», непременно с пристройкой, с надстройкой, с табличкой на двери. Без таблички он паникует. Без определения он чувствует, что его нет. И вся его жизнь — неутомимое производство табличек, неустанное обновление определений, неутихающее строительство стен вокруг того, что и без стен — целее, чем всё, что стены пытаются защитить.
Вот он — ветхий человек. Не злодей, не демон, не враг в чёрном плаще, — а тень. Призрак. Контур, нарисованный поверх живого лица. Он не существует в том смысле, в каком существует море, или свет, или эта девочка с серыми глазами. Он существует так, как существует отражение в зеркале, — убери зеркало, и отражения нет, но пока зеркало стоит, отражение кажется таким же реальным, как то, что оно отражает.
☝️ Бабочка. Е. Гордиец, 1999
Мне вспомнилось — не слово, не цитата, а ощущение, которое стоит за словами, — что в раю, в том состоянии, которое было до того, как стало так, как сейчас, — в раю не было тени. Было живое «я» и был Бог, и между ними — ничего. Ни стены, ни корки, ни слоя. Чистое осознание, обращённое к Тому, Кто его создал, — и в этой обращённости не было нужды в определениях, потому что определение было одно: я — Твой.
А потом — и тут мысль замедлилась, стала осторожной, как ступня на мокрых камнях, — а потом появилось предложение. Не предложение съесть плод, не предложение нарушить запрет, — нет; предложение было глубже и проще: стать центром. Стать тем, кто определяет сам. Не «я — Твой», а «я — свой». Не осознание, обращённое к Другому, а осознание, обращённое к себе. Замкнутое на себе. Зеркало, поставленное напротив зеркала, — и бесконечный коридор отражений, в котором каждое отражение считает себя оригиналом.
Вот что произошло. Не нарушение правила. Не поедание фрукта. А — поворот. Поворот от «Ты еси» к «я сам». И в этом повороте — рождение тени. Рождение того, кто говорит «я», но имеет в виду не то «я», которое сотворил Бог, а то, которое создало себя само, — из мнений, из страхов, из желаний, из определений, — и приняло себя за настоящее.
Облако нашло на солнце — неторопливо, как находит мысль на ясность, — и берег вдруг переменился: утратил яркость, но приобрёл глубину, и песок, который минуту назад был просто жёлтым, стал сложным, многоцветным, — я различал в нём сиреневые и серые крапинки, мельчайшие вкрапления кварца и слюды, которых не видел при прямом свете. Как будто солнце, отступив, позволило увидеть то, что его блеск скрывал. Я смотрел на эти крапинки — они были повсюду, тысячи, тысячи тысяч, — и каждая существовала, сколько бы ни длилась тень, и будет существовать, когда облако пройдёт, и ни одна из них не стала менее собой оттого, что на минуту лишилась прямого света.
Это было — если подбирать слово, а я сидел на берегу и подбирал, как подбирают камушки, один за другим, разглядывая и откладывая, — это было погружение. Не грех как поступок, а грех как состояние. Как если бы «я» опустили в жидкость, — в мутную, тёплую, непроглядную жидкость, — и оно перестало видеть то, что видело раньше, и стало видеть только себя, только свои стенки, только своё отражение в мутной среде. И приняло эту среду за мир. И приняло себя в этой среде за себя настоящее.
Иисус сказал: «Я есмь истина». Не «Я знаю истину» — а «Я есмь». Истина — это то, что есть. Ложь — это то, чего нет, но что притворяется существующим. И ветхий человек — тень, призрак, контур — существует именно так: притворяясь. Притворяясь мной. Притворяясь, что он — и есть «я», что без него меня нет, что если его убрать — останется пустота.
Но вот девочка стояла передо мной полчаса назад, и в ней не было тени, — и она была полнее, чем я со всеми моими слоями. И её отец сидел на полотенце, и тень его была так плотна, что он не замечал моря, — и он был пуст, при всей этой плотности, пуст, как бывает пуст дом, в котором каждая комната заставлена мебелью, но никто в нём не живёт.
Есть во мне голос — я знаю его, он знаком мне так, как знакомо собственное дыхание, — голос, который каждый день составляет опись. Опись моих поражений, моих провалов, моих возвращений к тому, от чего я, казалось, уже ушёл. Этот голос — не совесть. Совесть ведёт к Отцу; этот голос ведёт в тупик, в яму, в бесконечное кружение вокруг собственного ничтожества. Он говорит: ты — вот это. Ты — каталог грехов. Ты — сумма ошибок. Ты — тот, кто снова не справился.
☝️ Прогулка в полдень. Е. Гордиец, 1998
Он говорит: ты — тот, кто бросил её. Тот, кто принял заповедь за нож и вырезал из своей жизни единственное, что было в ней живым. Тот, кто молился в келье, пока она пила кофе одна у окна с видом на залив. Этот голос знает подробности. Он знает имена. Он знает, что Элени закусывает нижнюю губу, когда старается не плакать. Он знает — и использует.
Но этот голос — голос тени. Голос того, кто не существует, но притворяется существующим. Он говорит моим голосом — и потому кажется мной. Он думает мои мысли — и потому кажется моими мыслями. Но он — эхо. Ветхий человек распят — Писание говорит это в прошедшем времени, как говорит в прошедшем времени о прославлении: свершившееся, — но эхо его голоса ещё блуждает по коридорам, как звук шагов в пустом доме, хозяин которого давно покинул его. Я слышу шаги — и думаю, что он вернулся. Но дом пуст. Шаги — только память, только привычка слуха, только морок.
Кому я верю? Эху — или Тому, Кто смотрит на меня и видит не каталог грехов, а Своё дитя? Элени не составляла описи. Она открыла дверь и сказала: «Входи». Может быть, она знает о прощении больше, чем все геронды Афона.
Солнце поднялось ещё выше. Тень от моего тела на песке укоротилась, — и в этом тоже, может быть, было что-то: чем выше свет, тем короче тень. Чем ближе к полудню — тем меньше тени. И когда-нибудь — в том полудне, который не принадлежит времени, — тени не будет совсем.
феврония смирнова
Очень глубоко. Не нахожу слов благодарения. Будет ли продолжение читаться? Слушать это потрясающе!
Apr 22 13:14