Е.А. Жуков. «Бросающий камушки». Глава 2
Продолжаем публиковать главы из новой книги Евгения Жукова. Не забудьте почитать первую главу!
☝️ Спокойствие. Е. Гордиец, 1924
Вы также можете слушать это произведение в аудиоформате:
Virtus et Gloria
Глава 2.mp3
0:00
39:27
Глава вторая: Камень
Камень, который я поднял, был гладким, — но не той гладкостью, что бывает у вещей, сделанных руками, у отшлифованного стекла или полированного дерева, — а другой, более сокровенной, которую я назвал бы гладкостью согласия, если бы эти слова не звучали так странно применительно к камню. Он был гладким, потому что не сопротивлялся. Вода обтачивала его — год, десять лет, тысячу — и он не сопротивлялся, не потому что решил не сопротивляться, а потому что камню нечем сопротивляться воде; у него нет органа сопротивления; он просто лежит, а вода делает с ним то, что делает вода, — и в результате этого многолетнего делания камень становится таким вот: гладким, плоским, тёплым в ладони, совершенным.
Я перевернул его. С другой стороны он был чуть шероховатым, чуть более тёмным, и в маленькой впадине — с ноготь мизинца — застыла капля воды, как будто море не хотело совсем отпускать его и оставило за собой место, крошечный залив в теле камня. Кто выбрал эту форму? Камень не выбирал. Вода не выбирала. Но форма — вот она, в моей руке, и она единственна, и она совершенна в своей единственности, — ни один другой камень на этом берегу не имеет такой же впадины, такого же изгиба, такого же соотношения гладкости и шероховатости. Камень стал собой не потому, что выбрал, а потому что лежал там, где лежал, и вода текла так, как текла, и время длилось столько, сколько длилось. Весь он — результат того, что с ним происходило. И при этом весь он — неповторим.
Как и я. Как и все мы. Но это я понял не здесь, а в библиотеке Симонопетра, за каталогом рукописей, в два часа ночи, когда братия спала и только дежурный свет горел над моим столом, — понял не из книги, а из того, как свет лежал на странице: ровно, безусловно, не спрашивая, достойна ли страница света.
Я положил камень на колено и стал смотреть на волну, ближнюю, ту, что набегала на берег в десяти шагах от меня. Она подходила — ровная, невысокая, серо-зелёная — и в последний момент заворачивалась, закручивалась, как будто хотела заглянуть под саму себя, как будто хотела увидеть, что там, внизу, на песке, — и падала, и разливалась, и отступала, оставляя после себя полосу мокрого, тёмного, блестящего песка, который несколько секунд лежал неподвижно, а потом начинал тускнеть, подсыхать, бледнеть — и исчезал, сливаясь с остальным берегом, так что через минуту уже нельзя было сказать, где именно она дотянулась.
Хотела ли она заглянуть? Я поймал это слово — «хотела» — и задержал его, как задерживают в руке монету, разглядывая, настоящая ли. Мы говорим: волна хотела, ветер решил, камень не сопротивлялся — и за каждым из этих слов стоит допущение, настолько глубоко вросшее в язык, что мы перестали его замечать: допущение о воле. О том, что всякое движение — результат чьего-то выбора. Камень мог сопротивляться, но не стал. Волна могла не набегать, но захотела. За каждым событием — кто-то решающий.
Но ведь это неправда. Волна не выбирает набегать. Она набегает потому, что ветер гонит воду, а ветер дует потому, что воздух движется из области высокого давления в область низкого, а давление различается потому, что солнце неравномерно нагревает поверхность земли, — и каждое «потому что» ведёт к предыдущему «потому что», и нигде в этой цепи нет момента, где кто-то встал, огляделся, взвесил варианты и решил: пусть будет так, а не иначе.
И мне пришло в голову — не впервые, но, может быть, впервые так отчётливо, здесь, на берегу, глядя на эту волну, которая не знала, что она волна, — что с нами дело обстоит точно так же. Что допущение о воле, которое мы безотчётно прилагаем к себе, к своим решениям, к своей жизни, — столь же привычное и столь же ложное, как слово «хотела» применительно к волне.
Мы говорим: я выбрал.
Но что это значит?
Вчера — или это было позавчера, или неделю назад, я не помню точно, и это неважно, — я стоял на кухне и выбирал, пить ли мне чай или кофе. Это казалось свободным выбором. Два варианта, оба доступны, ничто не мешает, ничто не принуждает. Я выбрал кофе. И казалось, что я мог выбрать чай.
Но если быть честным — а утро располагало к честности, — если быть по-настоящему честным, то я выбрал кофе потому, что хотел кофе. А хотел кофе потому, что... почему? Потому что не выспался? Потому что привык? Потому что вкус кофе связан для меня с чем-то, что я ощущаю как бодрость, как пробуждение, как начало? Всё это — причины. И ни одну из них я не выбирал.
Я не выбирал недосыпать. Я не выбирал привычку. Я не выбирал ассоциацию вкуса с бодростью — она сложилась сама, за годы, из тысяч утр, из которых ни одно не было результатом моего решения быть именно таким человеком, который любит кофе по утрам.
Можно возразить: но ведь это мелочь, кофе или чай. А вот серьёзные решения — уехать или остаться, простить или не простить, верить или не верить — вот где настоящий выбор, вот где свобода.
Но и это — при ближайшем рассмотрении, при том самом внимании, которому учит берег, — и это оказывается устроенным точно так же. Я решил уехать потому, что думал, что в миру мне тесно.
☝️ Ракушка и яблоко. Е. Гордиец, 2012
Я решил уйти в монастырь потому, что думал тогда, что чувствую призвание. Но чувство призвания — я его не выбирал; оно пришло ко мне в храме Святого Димитрия, в Салониках, в двадцать лет, как приходит удар — внезапно, без предупреждения, без моего согласия. И я принял его за голос Бога. Может быть, это и был голос Бога. Но я не выбирал его услышать.
Но чувство тесноты — я его не выбирал; оно пришло ко мне из того, кем я уже был к моменту, когда оно явилось, из моего нрава, из моих предпочтений, из моего прошлого. Кто-то решает простить потому, что боль обиды стала тяжелее, чем удовольствие от правоты; но соотношение этих тяжестей — его никто не назначает, оно складывается из чего-то, что было до того, как человек начинает выбирать.
Тут было важно не отвести взгляд. Было бы легко — и я это знал, потому что делал это много раз, — было бы легко сказать: ну да, конечно, наши решения имеют причины, но за причинами стоит что-то ещё, что-то глубже, что-то, что выбирает между причинами, что решает, какой причине подчиниться, а какую отвергнуть. Некий внутренний судья, не зависимый от свидетелей.
Но если спросить этого судью — на каком основании ты выносишь приговор? — он укажет на свои предпочтения, на свои ценности, на свои представления о справедливости. А откуда взялись эти предпочтения? Из его опыта, из его воспитания, из того, что с ним произошло, из того, кем он был до того, как стал судьёй. И если проследить эту цепь до конца — а я следил, год за годом, книга за книгой, бессонная ночь за бессонной ночью, — то она уходит в такую глубину, где уже нет никакого «я», которое что-то решало.
Есть мысль — я впервые встретил её у Эдвардса, но потом обнаружил повсюду, куда ни обращал взгляд, — мысль простая и неопровержимая, как этот камень в моей руке: если мой выбор определяется моим характером, то я отвечаю за свой выбор лишь в той мере, в какой отвечаю за свой характер. Если мой характер сегодня, назовём его просто «то, какой я есть сейчас», — если этот характер сложился из моих вчерашних решений, то за него я отвечаю лишь в той мере, в какой вчерашние решения были свободны. Но вчерашние решения определялись позавчерашним характером. А позавчерашний — ещё более ранними решениями. И так далее, звено за звеном, год за годом, — пока цепь не приведёт туда, куда она неизбежно приводит: к началу, к рождению, к тому первому мгновению, когда ребёнок ещё не принял ни одного решения, ещё не обладает никаким сформированным характером, а обладает лишь тем, что ему дано, — темпераментом, задатками, устройством нервной системы, первым криком, первым вдохом.
И за это — за этот темперамент, эти задатки, этот первый вдох — ребёнок, очевидно, не отвечает.
Цепь оборвалась. Вернее — не оборвалась, а обнаружила свой исток, и исток этот лежит не во мне. Весь мой характер, все мои решения, все мои «свободные выборы» восходят к тому, чего я не выбирал: к тому, каким я был рождён. А то, каким я был рождён, определено тем, что было до моего рождения, — генами, обстоятельствами, историей рода, — и ничто из этого я не контролировал, потому что меня ещё не было.
Камень в моей руке не выбирал свою форму. Но форма у него есть. И она прекрасна.
☝️ Вечер. Е. Гордиец, 2015
Я сидел и смотрел на волну — новую, следующую, — и вспомнил, как когда-то, в прежние годы, на этом самом витке мысли обычно начиналась паника. Потому что если нет свободного выбора — то нет ответственности, и нет заслуги, и нет вины, и всё, на чём стояла моя вера, моя мораль, моё представление о себе как о ком-то, кто может и должен стараться, — всё это рассыпалось, как рассыпается подсохший песок, если по нему провести пальцем.
Но сейчас — на берегу, в утреннем свете, с камнем на колене, — сейчас паники не было. Была, как ни странно, тишина. Была та самая тишина, которая наступает, когда перестаёшь бороться — не потому что сдался, а потому что обнаружил, что бороться не с кем.
Когда-то мне говорили — и я верил, я так хотел верить, — что человек создан свободным, что в этом его достоинство, его образ Божий, его отличие от камня, от волны, от всего, что движется по необходимости. Что Бог дал нам способность выбирать — между добром и злом, между Ним и не-Ним, — и что в этой способности заключено наше величие и наша трагедия. Я принимал это; это казалось красивым; это казалось правильным.
Но потом — медленно, очень медленно, как вода обтачивает камень, — стали приходить вопросы. Если Бог свободен — выбирает ли Он между добром и злом? Колеблется ли Он? Взвешивает ли варианты? Нет; всякий, кто знает хоть что-нибудь о Боге, ответит: нет. Бог не колеблется. Он непосредственно видит благо и желает его. Это и есть совершенная свобода — свобода от колебания, а не свобода колебаться.
Но тогда — и это было как удар, как камень, попавший не в воду, а в стекло, — тогда наша способность колебаться между добром и злом — это не образ Божий. Это его отсутствие. Зеркало, в котором лицо Бога не отражается, а искажается. И строить на этом искажении всю антропологию — всё понимание того, кто мы есть и как спасаемся, — это значит строить на песке, но не на том хорошем, плотном, мокром песке, на котором я сидел, а на рыхлом, сухом, который осыпается при первом прикосновении.
И тут мысль сделала ещё один поворот — неожиданный, точно волна, которая, откатываясь, вдруг подхватывает ракушку и выносит не в море, а, напротив, выше на берег.
Может быть — только может быть, — сама идея свободной воли и есть тот плод, который был сорван в саду. Не какое-то давнее непослушание, не нарушение запрета, не отдельный поступок — а нечто более тонкое, более проникающее, более разрушительное: убеждённость, что я — отдельный. Что я — автономен. Что между мной и тем ветром, который несёт всё сущее, есть зазор, и в этом зазоре помещаюсь я, мой выбор, моя воля, мой суверенитет.
Змей не солгал о смерти. Он солгал о свободе. Он сказал: «будете как боги, знающие добро и зло», — и в этом «знающие» скрывался обман, потому что знать добро и зло — значит стоять между ними и выбирать, а Бог не стоит между добром и злом, Бог есть истина, за пределами добра и зла. Змей пообещал свободу различения — и вручил тяжесть разделённости. Не дар, а подмену. Что, если плод — это не то, что обычно рисуют, не яблоко, не гранат, не инжир? Что, если плод — это зеркало? Первое зеркало. До него человек не видел себя отдельно — он был частью сада, как ветвь есть часть дерева и не знает об этом, потому что знать — значит уже отделиться. А змей сказал: посмотри, — и человек посмотрел, и увидел себя, и в то мгновение, когда он увидел себя, — он перестал быть собой, потому что тот, кто смотрит, уже не тот, на кого он смотрит. Возникло два: смотрящий и отражение. И зазор между ними — тот самый зазор, который мы называем свободой воли, — это не пространство выбора, а трещина в бытии, перелом, место, где целое раскололось на «я» и «всё остальное». Грехопадение — не поступок. Грехопадение — это первый взгляд в зеркало.
Песок под коленями стал тёплым — я не заметил, когда именно солнце добралось до моего места, — и тепло это вошло в мысль, как входит свет в ткань: не нарушая, а проявляя.
Вот ведь что получается: если иллюзия свободной воли — это и есть повреждение, то повреждение состоит не в том, что мы выбираем неправильно. Оно состоит в том, что мы полагаем себя выбирающими. Что мы верим в зазор между собой и ветром. Парус, который вообразил бы себя свободным от ветра, — не обрёл бы свободу; он обрёл бы неподвижность. Он стоял бы в безветрии собственной гордыни и недоумевал, почему не движется, и винил бы себя за неподвижность, и натягивался бы изо всех сил, пытаясь двигаться сам, без ветра, — и рвался бы от этого натяжения.
☝️ Человек с рыбой. Е. Гордиец, 2001
Я узнал это натяжение. Я жил в нём годами.
Потому что именно это и происходило, когда мне говорили: старайся. Молись усерднее.
Геронда Паисий говорил: «Ещё усерднее, Нектарий». Так меня звали там — Нектарий, — и мне нравилось это имя, потому что в нём был нектар, сладость, обещание. Я не знал тогда, что сладость обещания может стать горше полыни, если обещание требует от тебя того, чего ты дать не можешь.
Кайся глубже. Выбирай правильно. Каждое из этих слов предполагало, что во мне есть тот, кто может стараться независимо от того, что им движет. Тот, кто свободен в зазоре, — и, значит, виноват в зазоре. И я старался, и натягивался, и рвался — как парус, забывший про ветер.
А ведь вопрос, осознал я с какой-то нечаянной ясностью, вопрос не в том, свободен ли ты. Вопрос в том — чем определены твои движения. Кем ты движим. Парус движется — но движим ветром. Камень обретает форму — но обретает её от воды. Ни парус, ни камень не автономны, и в этом их совершенство: они не вмешиваются в то, что с ними делает сила, которая больше их. Свобода паруса — не в том, чтобы выбирать направление, а в том, чтобы быть так устроенным, что ветер может его нести.
Но с нами — и в этом месте мысль стала осторожнее, как становится осторожнее шаг, когда тропа сужается, — с нами дело обстоит сложнее, потому что в нас есть нечто, чего нет у камня и нет у паруса. Не свобода выбора — нет, — а нечто другое: голос, который говорит «я сам». Ложное эго, если воспользоваться словом, которого я обычно сторонюсь, потому что слишком многие употребляют его, не зная, что оно означает. Но здесь оно точно: ложное я. Не грех, не проступок, не ошибка — а искривление восприятия, призма, которая преломляет ветер так, что парус думает: это я иду.
И когда парус думает «это я иду» — он начинает искать не ветер, а себя. Он спрашивает: достаточно ли я стараюсь? Правильно ли я выбрал? Достоин ли я движения? И все эти вопросы уводят его от единственного, что имеет значение: дует ли ветер? А ветер дует всегда. Дух дышит, где хочет. Вопрос не в ветре — вопрос в парусе, который забыл, что он парус.
Тут было бы легко впасть в проповедь — я почувствовал эту опасность, как чувствуешь край обрыва ногой, ещё не глядя вниз, — и вернулся к камню. К тёплому камню на колене.
Мне не нужно было вспоминать богословские термины; я давно забыл большую часть из них, и те, что помнил, утратили свою власть, — как теряют власть заклинания, когда обнаруживаешь, что они ничего не заклинают. Но суть осталась, и суть была проста: мне много лет говорили, что моя свобода — это дар, и что я должен правильно ею воспользоваться, и что если я воспользуюсь ею неправильно, то виноват буду я, потому что мог иначе.
Мог ли? Мог ли я в двадцать лет, стоя в храме Святого Димитрия, с тем сердцем, которое у меня было, с тем голодом, который я принимал за призвание, — мог ли я не услышать то, что услышал? Мог ли я в тридцать, после десяти лет на Горе, с теми руками, которые разучились касаться чего-либо, кроме чёток и переплётов, — мог ли я уйти раньше? Мог ли я в сорок, когда трещина стала такой широкой, что в неё входил свет, — мог ли я не заметить света? И если на каждый из этих вопросов честный ответ — нет, не мог, потому что был именно тем, кем был, в том месте, где был, с тем, что имел, — то кого я судил все эти годы? За что выносил приговор? Кому назначал наказание?
☝️ Теплое лето. Е. Гордиец, 2023
Волна набежала и откатилась. Я проследил за ней взглядом, как она уходила обратно в море, втягиваясь в следующую волну, растворяясь в ней, — и ощутил, что вот это «мог ли» — самый честный вопрос, на который у меня ушло столько лет, чтобы ответить. Долгое время я считал, что мог. Что мог молиться лучше, поститься строже, каяться глубже, стараться усерднее. Что если у меня не получается — значит, я недостаточно стараюсь. И каждая неудача была виной, и каждая вина требовала ещё большего старания, и ещё большее старание приносило ещё большую неудачу, — круг, из которого нет выхода, потому что сам выход должен быть совершён тем же усилием, которое и создаёт круг.
Это было как стоять в воде и пытаться вытащить себя за волосы. Как судить себя за то, что не можешь прыгнуть выше головы, и карать себя за это неспособностью прыгнуть ещё выше.
Камень не виноват в своей форме.
Я повторил это про себя — медленно, как повторяют слова на чужом языке, пробуя их на вкус, проверяя, не обманывают ли: камень не виноват в своей форме. Как не виновата рука, которая легла на страницу и не остановила того, кто уходил. Волна не виновата в том, что набежала. Ребёнок не виноват в своём темпераменте. И я — я, сидящий здесь, с этой историей, с этими ошибками, с характером, который сложился из того, что со мной происходило, а то, что со мной происходило, определялось тем, каким я был, а то, каким я был, определялось тем, что происходило ещё раньше, — и так до самого начала, до того первого крика, которого я не помню, — я не виноват.
Не виноват — не значит «не ответствен». Не виноват — значит: не мог иначе. Вот именно так, именно в этом месте, именно с этим набором того, что было дано и что произошло, — я не мог иначе. И освобождение, которое приходит от этой мысли, — не разрешение делать что угодно, а нечто совсем другое, почти противоположное: тишина. Прекращение суда. Не оправдание — а отмена самого процесса.
Впрочем — нет. Не только отмена процесса. Что-то ещё. Что-то, до чего я раньше не добирался, а теперь, с камнем на колене и ветром на затылке, — добрался. Если вина — не в неправильном выборе, а в самой убеждённости, что ты выбираешь автономно, — то и исцеление не в том, чтобы выбирать правильнее. Исцеление — в том, чтобы перестать считать себя источником движения. Позволить ветру быть ветром. Не «я решил простить», а — прощение пришло. Не «я решил верить», а — вера случилась, как случается рассвет, которого никто не заказывал.
Мне стало тепло. Солнце поднялось выше, — я не заметил когда, потому что думал, — и теперь грело спину, и песок вокруг меня подсыхал, и камень на колене нагрелся, как будто в нём проснулось что-то, что спало всю ночь.
Я подбросил его на ладони — легонько, чтобы почувствовать вес, — и ощутил, что если нет свободного выбора, то, может быть, есть что-то другое. Что-то, что не хуже свободы, а неизмеримо лучше. Потому что свобода, о которой мне рассказывали, — свобода колебаться, свобода ошибаться, свобода выбирать не то, — она, если честно, никогда не казалась мне подарком. Она казалась ношей. Грузом, который положили мне на плечи и сказали: неси, и если уронишь — виноват ты.
А то, что я чувствовал сейчас, было похоже — нет, не на отсутствие груза, а на то, как если бы кто-то вдруг показал, что груз никогда не был на моих плечах. Что он стоял на земле рядом со мной, а я все эти годы только думал, что несу его. И мышцы болели, и спина сгибалась, и пот тёк — но груза на мне не было. Я сгибался под тяжестью мысли о грузе.
☝️ Прогулка в старом городе. Е. Гордиец, 2023
Под тяжестью иллюзии, что я — отдельный двигатель. Что между ветром и парусом есть ещё кто-то, кто должен разрешить ветру дуть.
Камень лёг обратно на колено. Тёплый, гладкий, ни в чём не виноватый.
Я посмотрел на море — оно преобразилось за то время, что я думал: стало светлее, бирюзовее, словно день, набирая силу, снимал с воды слой за слоем ночную тяжесть, — и мне открылось, что свобода, может быть, — это не когда ты выбираешь, а когда тебе больше не нужно выбирать. Когда ветер дует и парус идёт, и нет зазора между ветром и парусом, нет щели, в которую должно втиснуться твоё решение. Когда ты — не тот, кто решает идти, а тот, кого несёт. И несёт — туда, куда ты не догадался бы идти сам, и форма, которую ветер создаёт из тебя, совершеннее любой формы, которую ты мог бы себе вообразить, — как камень совершеннее любого замысла о камне, потому что вода не воображает, вода — делает.
Камень не свободен в том смысле, в каком говорили мне. Но он — совершенен. Волна не выбирает набегать. Но она — прекрасна. И утро не решало наступить. Но оно наступило, и я сидел в нём, и свет грел мне спину, и песок подсыхал, и мне было хорошо — тем хорошо, которое приходит не от правильного выбора, а от прекращения выбора. От того, что ты наконец сел на берег и перестал бежать к горизонту, который не становится ближе, сколько ни беги. От того, что ветер коснулся тебя и ты не спросил: мой ли это ветер? Верно ли я дую? Достаточно ли я парус?
Ты просто позволил нести.
Я взял камень и бросил его.
Он полетел низко, почти касаясь воды, и ударился о поверхность, и подпрыгнул, и ударился снова, и снова — три, четыре, пять раз, — маленькие всплески, один за другим, всё тише, всё ближе друг к другу, — а потом вошёл в воду, без звука, без усилия, как входит слово в тишину, которая давно его ждала.
И я вспомнил — ту впадину. Тот крошечный залив в его теле, где застыла капля воды, — море, которое не хотело совсем его отпускать. Теперь оно его не отпустило. Теперь камень вернулся — не к воде, а в воду, и впадина заполнилась, и капля перестала быть каплей, и камень перестал быть камнем, отдельным, одиноким, ни в чём не виноватым камнем, — и стал тем, чем был до берега: частью дна, частью течения, частью того, что не имеет формы и потому содержит в себе все формы. И мне стало ясно, с той ясностью, которая не нуждается в доказательствах, потому что она сама и есть доказательство, — что вода приняла его без суда, без условий, без вопроса «мог ли ты иначе», — так же, как утро принимает свет, так же, как берег принимает того, кто наконец перестал бежать.