Яблонев цвет. Глава 19: "Старуха в фате"
Сумерки нехотя выползали из оврагов, укутывая попову конюшню сизым, прохладным туманом. Шум свадьбы отсюда казался далеким, глухим, будто воспоминания о давно минувшем, вылинявшие и тусклые.
Андрий уже ждал. Он стоял, прислонившись спиной к замшелому конюшенному срубу, и разглядывал старую яблоню. В этот май, вопреки своей ветхости, корявое дерево распустилось так буйно и жадно, словно решило отдать последние соки перед смертью. В полутьме яблоня казалась Андрию нелепой и страшной: точно дряхлая, безумная старуха, которая на старости лет вдруг нацепила на себя девичью фату, нарумянила впалые щеки да выставила себя на посмешище. Тяжелый, узловатый, кривой ствол, видевший еще дедовских лошадей, едва держал раскидистые, уродливые ветки — но все они, до единого сучка, были густо усыпаны богатым, пахнущим медом и сладостным тленом белым цветом.
Бурьян зашуршал, и из тени забора вынырнула ладная фигура. Пришла.
Домника шла медленно, кутаясь в темный платок, словно воровка. На ходу она испуганно оглядывалась назад, на огни старостова двора, но ноги сами несли ее в этот глухой, крапивный угол.
Андрий отделился от стены, шагнув под белые, низко свисающие ветви «старухи в фате». В полумраке его синие глаза казались совершенно черными, без зрачков, отражая лишь бледный цвет весенних лепестков. Стригойский хмель от Богдановой крови и свадебной горилки еще гудел в его жилах, мешаясь с горячей, мужицкой похотью. Он молча смотрел, как Домника замерла в трех шагах от него, тяжело и часто дыша, не смея поднять глаз на своего ночного хозяина. На этот раз бежать ей было некуда — старая яблоня надежно укрыла их.
Андрий шагнул вперед, ломая раскидистые, усыпаные цветом ветки, и схватил ее за руку. Рванул на себя и жестко, глубоко впился в ее губы, не давая ни единого мига оттолкнуть его или закричать.
Стригойские штыри в деснах зудели и ныли, требуя воли, но он держал их намертво. Нельзя. Ему нужно было, чтобы девка обмякла, потеряла волю и не сбежала. Андрий слишком хорошо знал этих праведниц: начни он издалека, катайся вокруг нее ужом, бери робко за ручку да заглядывай в глаза — она бы точно опомнилась, перекрестилась и удрала. А ему такого добра не надо было. Ему нужно было оглушить ее, взять штурмом, чтобы разум ее начисто вышибло с первой секунды.
И это сработало. Домника сначала окаменела от ужаса, но уже через мгновение, когда воздух в груди кончился, начала задыхаться и... робко, жадно отвечать на его поцелуй. Ее пальцы судорожно вцепились в его плечи.
Вот тут Андрий резко, почти грубо разорвал поцелуй и чуть не оттолкнул ее от себя. Шагнул назад, прячась в тень кривого ствола. Расчет был волчий — запутать, сбить с толку, чтобы она сама испугалась этой внезапной холодности и начала спрашивать, что не так.
Домника замерла, хватая ртом воздух, по лицу скользнула тень растерянности и горькой обиды. И вот тут стригой завел свою комедию. Издеваясь про себя, он заговорил глухо, с напускной, тяжелой тоской:
— Нельзя нам, Домнушка… Зачем пришла? У тебя вон женихи городские на пороге, отец тебе долю богатую в городе прочит. А я кто? У меня жена в хате… больная, в постели лежит. Не имею права я твою жизнь губить. Уходи.
Домника сжалась, словно ее плетью перетянули. Она постояла секунду, глотая слезы, а потом уныло, опустив плечи, поплелась прочь из-под яблони, к забору.
Андрий выждал ровно три шага. Секунда — и он коршуном налетел сзади, снова мертвой хваткой схватил ее за руку, развернул и с силой прижал тонкую девичью ладонь к своей холодной груди. Там, под ребрами порченого казака, действительно бешено, часто колотилось сердце — только трепетало оно от жирной похоти и хмельной крови Богдана. Но пускай глупая девка думает, что это от великой, непреодолимой любви! Андрий искусно задрожал губами, словно от сдерживаемых слез, наклонился к самому ее лицу, ловя лунный свет, и уставился на нее своими темными омутами, в которых, как в зеркале, отражался белый, безумный яблонев цвет. Домника глянула в эти глаза — и пропала окончательно, пойманная на крючок его показных страданий.
Андрий прижал ее ладонь еще крепче к своей клокочущей груди, наклонился к самому уху и зашептал — быстро, горячо, мешая казацкие слова со старинной румынской речью. Он нес настоящую стригойскую белиберду, плетя из красивых слов морок, от которого у Домники окончательно помутился разум:
— Inima mea, floare de măr… (Сердце мое, яблонев цвет…) Ты же видишь, как меня жжет изнутри? Te privesc și înnebunesc, sângerează sufletul… (Смотрю на тебя и схожу с ума, исходит кровью душа…) Не могу я без тебя в этой темной хате, задушит меня тоска. Ești blestemul și mântuirea mea în această noapte… (Ты мое проклятие и мое спасение в эту ночь…)
Домника слушала этот чудной, колдовской язык, понимая из него едва ли треть, но этот змеиный шепот проникал прямо под кожу. Она вся дрожала, крупно, как подрезанная ветка, а на глаза набегали горькие, горячие слезы. Ей казалось, что Андрий сейчас вывернет перед ней свою измученную войной душу.
Стригой мягко, упреждая любое сопротивление, усадил ее прямо на примятую траву под усыпанной цветом яблоней. Сам опустился рядом, ни на миг не отпуская ее горячей руки. Вторая его ладонь — холодная, тяжелая — скользнула по подолу холщовой юбки и принялась медленно, успокаивающе гладить ее коленки.
Под его пальцами Домника буквально пылала. Девка-то уже была взрослая, созревшая, налитая, как майская ягода — ей и самой в эти теплые ночи много чего хотелось, кровь бунтовала, требуя мужской ласки, а тут рядом стоял такой статный, шальной казак. Андрий чувствовал этот девичий жар сквозь ткань и победно ухмылялся про себя. Оглушив ее лаской, он принялся аккуратно, по ниточке, вытягивать из нее нужное:
— Кто же там к тебе кличется, Домнушка? — тихо, с напускной ревностью спросил он, продолжая вести ладонью чуть выше колена. — Кто этот счастливчик, ради которого меня прогнать хочешь?
Домника, ловя ртом воздух от его прикосновений, подалась к нему, пряча лицо у него на груди, и прерывисто зашептала, выбалтывая все как на исповеди:
— Да не хочу я, Андриюшко, видит Бог, не хочу… Да только отец сговорился. Из города купцы едут, как неделя после свадьбы Богдана пройдет. Трое их свататься будут… Один помоложе, с суконной лавки, двое постарше, с баржами на пристани связаны. Трое, Андрюшенька! Отец загодя бумаги справлял, а теперь кого выберут — за того и отдадут…
Андрий гладил ее по голове, перебирая темные пряди, а в его глазах отражался зловещий, ликующий свет. Трое городских купцов, значит. Трое жирных, сытных кувшинов сами идут к нему в руки, прямо в его майскую кладовую. Игра становилась все масштабнее.
— А сама чего хочешь? — тихо, вкрадчиво выдохнул он в самые ее губы.
Андрий медленно перебирал пальцами ее густые темные волосы, откидывая пряди назад, чтобы открыть ее испуганное, пылающее лицо лунному свету. И прямо там, в полудюйме от ее рта, он со значением, медленно закусил собственную нижнюю губу. Капли Богданова хмеля все еще горячили его стригойскую кровь, и этот жест — хищный, плотский, дразнящий — выглядел так, словно он сам изнывал от жажды, предлагая Домнике сделать последний шаг. Ключ был у нее в руках, оставалось только отпереть замок его поцелуя.
Домника судорожно всхлипнула, глядя на его рот. Вся ее строгая, девичья гордость, весь страх перед грехом и матерью испарились под этой старой, бешено цветущей яблоней.
— Тебя хочу… — едва слышно, в беспамятстве прошептала она, окончательно сдаваясь на милость своего палача. — Только тебя, Андрюша… Пущай пропадаю, пущай в ад пойду…
Она сама потянулась к нему, ломая последние заборы, и Андрий встретил ее губы глубоким, властным поцелуем, принимая ее добровольную дань. Замок был сорван, девка была повязана с ним одной нитью, и теперь никакие городские купцы не смогли бы забрать ее из этих крапивных зарослей прежней.
Из самой глубины этого поцелуя, сквозь девичий жар и сладкий привкус ее покорности, в пьяной голове Андрия выплыла наглая, злая мысль: «А ведь признаюсь… Расскажу, кто я есть на самом деле. Вот прямо в глаза ей выплюну всю правду про Железный Пик, про Еленку, про стригоев!» Но тут же сам себя осадил — нет, не сейчас. После. Надо сперва доломать эту комедию до конца, довести ее до самого края.
Он тянул время, томил ее, распаляя девичью кровь добела. Домника уже совсем лишилась разума — дышала прерывисто, ловила губами его ледяные щеки, сама искала его ладоней и робко, с мольбой пыталась направить их пониже, туда, где под холщовой юбкой горело ее женское тело. Она уже готова была сорваться в этот грех, переступить черту прямо здесь, в крапиве.
Кабы девка была поопытнее, замужняя или вдова какая шиночная, Андрий уж знал — она бы сама все сделала, сама бы сорочку скинула. А эта — чистая, робкая, воспитанница тяжелого отцовского нрава. Сгорать от истомы — сгорает, а чего делать-то дальше, не знает, вовсю от него первого шага ждет.
А он не сделал. На самом пике ее жара Андрий вдруг разом разомкнул свои железные объятия. Отпустил ее, отсел чуть в сторону на примятую траву, сел прямо, обняв свои колени, и уставился в темноту перед собой.
Пущай поспрашивает. Пущай побьется птицей.
Домника, оставшись без его ласки, испуганно сжалась, поправляя растрепанные волосы дрожащими руками. В глазах ее застыли слезы обиды и непонимания.
— Андрюша… — тихо, с надрывом спросила она, заглядывая ему в лицо. — Что ж ты? Что не так? Аль я не мила тебе? Аль побрезговал? Зачем томишь так, душу вынимаешь?
Андрий тяжело, со свистом выдохнул, картинно уронив голову. Он погрустнел лицом, ссутулил широкие плечи и, горько вздохнув, начал заводить свою новую ложь издалека — про плен, про войну, про то, что ломает изнутри каждого казака, вернувшегося с фронта:
— Не в тебе дело, Домнушка… — глухо, мертвым голосом заговорил он, ковыряя пальцем сухую землю под коленями. — Не знаешь ты, какая тьма во мне сидит. Там, на войне, в австрийском плену, из нас людей по капле выцеживали. Видела бы ты, как хлопцы наши в ямах гибли, как от голода стылого с ума сходили да землю грызли… Я оттуда живым вернулся, а душа там осталась, в камнях застряла. Мертвый я внутри, Домнушка. Нельзя мне к живой девке прикасаться, проклятие на мне…
Он говорил, а сам краем глаза косился на нее, забавляясь тем, как его страшная стригойская правда, обернутая в человеческую жалость и подмену одного плена на другой, намертво въедается в ее влюбленное сердце.
Домника замерла, ловя каждое его слово, а потом из ее груди вырвался глухой, горький всхлип. Эта страшная, окопная «правда» попала в самое сердце — вся ее девичья истома вмиг перекинулась в такую безумную, горькую жалость, от которой перехватило дыхание. Забыв про стыд, про грех и про своих городских женихов, она рванулась к нему и залилась слезами, крепко, до хруста обнимая его за шею, пытаясь своим девичьим теплом отогреть его «мертвое» нутро.
— Андрюшенька... Господи, родной мой... — рыдала она ему в плечо, утыкаясь лицом в жесткий ворот сорочки. — Да как же так-то... Что ж они с тобой сделали, ироды... Не говори так, не мертвый ты, живой, вот же оно, сердце-то как бьется! Я вымолю тебя, Андрюша, у всех святых вымолю, развею эту тьму...
Андрий сидел неподвижно, позволяя ей изливать эти чистые, глупые слезы. На его губах, скрытых в темноте ее волос, играла грязная, торжествующая ухмылка. Он медленно поднял руки и принялся едва ощутимо, самыми кончиками пальцев поглаживать ее вздрагивающие плечи, переходить на тонкие запястья, а затем выше — к нежной, горячей коже на шее, прямо туда, где испуганной птицей билась живая жилка.
Эти прикосновения были легкими, как дуновение ночного ветра, но в них крылась страшная стригойская сила. Он вел пальцами по ее шее так вкрадчиво, словно примерялся, куда пустить свои стальные штыри, но вовремя отдергивал руку, возвращаясь к ласке.
Он искусно держал в ней жар и жалость разом, не давая угаснуть ни тому, ни другому. Домника горела в его руках от плотского желания, и тут же заходилась от слез, думая, что спасает израненную солдатскую душу. Каждое прикосновение его ледяных пальцев раздувало этот костер все сильнее. Девка была поймана в железный капкан — теперь, что бы он ни попросил, какую бы дурь ни приказал сотворить, она пойдет за ним с закрытыми глазами, свято веря, что творит милосердие.
Андрий красиво, картинно вздыхал в ее объятиях, роняя голову на ее крепкое плечо и заставляя свои бледные губы мелко дрожать от напускного бессилия. Его плечи вздрагивали так искусно, словно под холстом сорочки действительно ломался от неподъемного горя сильный, гордый казак. Девка от этих вздохов только крепче к нему прижималась, укачивала его, как дитя, и шептала ласковые слова.
Стригой мысленно ухмылялся в темноту ее волос. Страдать напоказ — это ведь целое мастерство! А вот страдать как на самом деле... Э, нет, упаси черт, так можно и все дело испортить!
Настоящее-то его страдание, стригойское, кабы оно наружу прорвалось, Домнику до беспамятства напугало бы. Ведь если по-настоящему страдать — это надо здесь, в крапиве, конем раненым кататься по траве, выть по-звериному, на всю попову леваду, да сухую майскую землю жрать горстями, забивая рот грязью, лишь бы унять эту вечную, проклятую сухотку под ребрами. Если по-настоящему — это проклинать каждую порченую кость в своем мертвецом теле, руки себе кусать до черной крови, выдирать из десен эти ноющие стальные штыри... Это страшно, горько и так ядовито, что живая душа рядом в один миг околеет от одного только взгляда.
Такого уродства человеческой девке показывать нельзя. Ей красивую сказку подавай, чтоб и слеза мужская, и плечи могучие, и тайна роковая.
Поэтому Андрий лишь глубже, тоскливее вздохнул, утыкаясь носом в ее теплую шею, и позволил Домнике подольше любоваться своим благородным, солдатским горем. Пущай жалеет. Чем тоньше комедия, тем слаще будет сказочке конец.
Она не выдержала этой его тихой, благородной муки. Домника первая потянулась к нему — робко, бережно, словно боялась спугнуть или причинить боль его «израненной» душе. Ее губы, теплые и пахнущие медом, коснулись его подрагивающего рта. Это был поцелуй-предложение, поцелуй-утешение, в котором девка отдавала себя всю, без остатка.
Андрий ответил не сразу. Он выждал ту самую томительную, расчетливую секунду, изображая внутреннюю борьбу, а потом потихоньку, мягко увлек ее за собой вниз. Он уложил ее на примятую траву, среди дикого бурьяна, бережно придерживая за спину, чтобы колючки не укололи нежную кожу.
Сверху на них сыпался богатый белый цвет со старой яблони, а Андрий завис над ней, опираясь на сильные руки, и просто любовался ее лицом в неверном лунном свете. В его темных глазах мерцал зловещий, но такой притягательный огонек. Каждым своим вздохом, каждым ласковым касанием к ее щеке он разжигал в ней слепое, глухое доверие. Ему нужно было намертво привязать ее к себе, чтобы не сбежала, когда придет срок. Чтобы правда его — темная, стригойская, — принялась в этой девке, как доброе семечко в жирной, прогретой майской земле.
Внутри него, сквозь голод и похоть, проросло новое, совсем дикое желание. Андрию вдруг до смерти захотелось, чтобы Домника разделила с ним его проклятие. Не силой взять, не мороком усыпить, как Одарку, а чтобы она сама, по доброй воле, со всей своей праведной страстью захотела поить его собой. Чтобы сама подставляла шею, зная, кто он, и сгорала от кошмарного восторга.
— Домнушка моя… — едва слышно прошептал он, медленно оглаживая пальцами ее шею, прямо над бьющейся жилкой, и девка под ним сладко зажмурилась, полностью вверяя свою жизнь его воле.
Ему мало было, чтобы она хотела его как кого-то другого — как красивого мужика, шального казака с цепким взглядом. Это было слишком мелко, слишком по-человечески. Обычную мужицкую похоть он мог взять в любой подворотне, у любой шинкарки. Нет, Стригой внутри него требовал иного, высшего торжества. Он хотел, чтобы Домника всем своим существом, каждой клеточкой налитого тела ощутила именно это — его собственную, стригойскую жажду. Черное, противоестественное желание поить его своей горячей, живой кровью.
Поэтому, лаская ее на примятой майской траве — медленно, осторожно, с пугающей, чуткой нежностью, — Андрий склонился к самому ее уху. Его дыхание, леденящее кожу, смешивалось со сладким запахом яблоневого цвета. Он принялся баюкать ее разум, вплетая в поцелуи слова о своем настоящем проклятии, о вечном, неисцелимом голоде.
— Это не просто тоска, Домнушка… — выдыхал он, губами касаясь ее мочки, спускаясь ниже, к напряженной шее. — Это огонь черный. Он внутри меня живет, кости сушит, изнутри гложет. Никакой горилкой его не залить, никаким хлебом не заесть. Только ты можешь этот пожар унять… Твое тепло, твоя сила. Понимаешь ли ты, птичка моя?
Он вел ладонью по ее подрагивающему боку, а сам нашептывал, заставляя морок проникать ей прямо под кожу, пускать корни в ее девичье нутро:
— Жжет меня… каждую ночь жжет. Душа исходит, просит, чтобы ты сама мне себя отдала. Чтобы прижала к ране, чтобы напоила меня своей жизнью, капля за каплей. Ты ведь хочешь этого, Домнушка? Хочешь спасти своего солдата? Чувствуешь, как кровь твоя навстречу мне просится?
Домника лежала под ним, намертво притиснутая к земле его тяжелым телом, и разум ее окончательно плыл в этом вязком, страшном тумане. Жалость, истома и стригойское внушение смешались в один удушливый дым. Она прерывисто, часто дышала, а в груди у нее разгоралось дикое, доселе неведомое чувство — тянущая, сладкая истома вперемешку с дурной готовностью подставить шею под эти ласковые, ледяные губы, отдать все, до последней капли, лишь бы унять его пресвятую муку.
Внутри него в этот миг зверела, рвалась наружу нечистая, волчья душа. Стригойский хмель от Богдановой крови, смешанный с девичьим жаром Домники, ударил в голову с такой силой, что в глазах потемнело. Ему хотелось до тлена в глазах, до беспамятства пить ее. Уже не жрать, не рвать когтями и клыками, как дикое зверье в овраге, а именно пить — долго, глубоко, чувствуя, как с каждым глотком уходит ее чистая, упрямая жизнь. Жажда обуяла такая, что стальные штыри в деснах заныли, готовые разорвать рот.
Но он не стал. Сжал всю свою мертвую волю в кулак, переломил хребет собственному голоду.
Вместо этого он глубоко, яростно впился в ее губы, до боли, выпивая ее сладкую слюну в долгом, удушающем поцелуе, словно брагу вместо настоящей крови. И — отпустил. Тихонечко, аккуратно отстранился, хотя все его тело дергалось от волчьих порывов, а пальцы судорожно скрючивались, готовые снова вцепиться в холст ее сорочки.
«Нет, — обожгло злым осознанием. — Не то это! Все не то!»
Сейчас это выглядело бы так, будто он выпрашивает, пользуясь ее девичьей глупостью и жалостью к солдату. А ему нужно было иное, высшее торжество. Ему надо было, чтобы она сама пришла, сама откинула ворот, сама подставила жилку и отдала себя — зная, на какой кошмар идет.
Андрий резко встал. Его крупно била дрожь от злобной, иссушающей жажды, кости ломало, но он сдержался. Шатаясь от сдерживаемой силы, он протянул руку Домнике и помог ей подняться с примятой травы. Девка стояла чумная, с помертвелым взором, ловя губами воздух.
Надо было возвращаться на гулянку. И возвращаться порознь, чтобы никто из деревенских не заприметил их вместе у поповой конюшни. Надо было вернуться и ждать, пока брошенное в майскую землю семечко прорастет.
Да и вообще, Андрий вдруг вспомнил, и на губах его снова зазмеилась издевательская ухмылка. У него ведь сегодня впереди еще одна «брачная ночь» — с Одаркой и ее седым женишком. Надо присмотреть, без него ж не управятся!
— Иди, Домнушка. Пора, — глухо бросил он.
Он проводил ее взглядом, со стороны наблюдая, как ладная фигура девки медленно, словно во сне, уплывает сквозь густой, дурманящий яблоневый дух и растворяется в сумерках.
Оставшись один под корявой «старухой в фате», Андрий опустился на корточки. Руки его все еще ходили ходуном от голода, но, чтобы унять эту злобную сушку, он принялся за дурацкое, человеческое занятие. Он рвал сочный, горький бурьян, сплетал жесткие стебли в тугую основу и бережно добавлял туда богатый, пахнущий медовым тленом белый яблонев цвет. Он плел венок. Черный, свадебный венок для своей будущей, настоящей невесты, которая сама принесет ему свою кровь.
Андрий с наглой, издевательской ухмылкой нацепил сплетенный венок себе на голову. Белый яблонев цвет, перемешанный с сорным, горьким бурьяном, гляделся на нем дико, уродливо, словно шутовская корона. Стригой безжалостно потешался над собой самим, над своей черной долей и над новой «невестой».
Вдруг из самой глубины его мертвой груди рванулся смех. Нечистый, злой, нечеловеческий смех заклокотал в глотке, переходя в хрип. И в этом жутком звуке, разносившемся по заброшенному попову углу, Андрий отчетливо услышал гогот «женихов» — тех самых порченых тварей, что правили бал в клятой яме Железного Пика.
Плен у стригоев Домнула Градана не имел ничего общего с обычной солдатской неволей. Там, в глубоких, холодных чертогах, Андрий и другие пленные хлопцы были «невестами». Их, сильных, молодых солдат, безжалостно ломали, наряжали, издеваясь, в белые девичьи платья и вытаскивали к «свадебным» столам. Стригои Домнула Градана использовали их как женщин — похотливо, грязно рвали плоть и пили, цедили по капле живую кровь, пока несчастные выли от боли и позора в кругу скалящихся чудовищ. Они были «невестами» стригоев, их личной, живой посудой для утех и утоления голода. Там из Андрия навеки вытравили человека, переродив в такую же тварь.
Андрий сдернул венок, сжал в кулаке так, что полетел белый пух лепестков, и зашагал обратно к людям.
На гулянку он вернулся другим. Человечья личина сидела плотно, но из-под нее рвалось такое глухое, опасное бешенство, что даже самые пьяные мужики уступали ему дорогу. Андрий гулял зло, отчаянно, от всей своей нечистой души. Он пил горилку ковшами, не хмелея, орал песни дурным голосом и топал сапогами так, что половицы трещали.
Все вокруг него изменилось. Хмельные лица крестьян, крики гармошки, ломящиеся от еды столы — все это вдруг подернулось серым пеплом воспоминаний. Теперь эти деревенские столы казались ему столами на той самой, его собственной «свадьбе» в Железном Пике. Только тогда он, срывая связки от унижения, истекал кровью в белом платье под улюлюканье тварей Домнула Градана. А теперь он сам стоял здесь хозяином, переламывая пальцами свадебный каравай, и его больные, синие глаза бешено блестели.
Бывшая «невеста» Железного Пика пришла в сытую деревню, чтобы справить свой собственный, нечистый пир, и превратить в своих «невест» всю эту долину.
Глава 20:
In bundle
яблоневцвет