О ценностях
В 2022-м люди внезапно вспомнили, что существуют антиутопии. Полки с «1984» опустели быстрее, чем сахар. Следом пошли «Мы», «О дивный новый мир», Стругацкие. Дискуссия в какой-то момент зафиксировалась между «Днём опричника» и всё тем же Оруэллом, словно мир обязан уложиться в знакомый литературный шаблон.
Когда художественных формул стало не хватать, многие ринулись в мемуары. Эмигранты, узники, «прежние». Ханна Арендт превратилась в обязательную цитату. Я в тот год докупала Ницше, дособирала Достоевского, возвращалась к Канту, к Вергилию, к эпосу о Гильгамеше. Читались «Отверженные», «Потерянный рай». Казалось, если охватить максимум текстов, где-то между строк обнаружится инструкция по выживанию.
Мир изменился резко и без спроса. Карьерные траектории, планы на будущее детей, десятилетние усилия оказались перечёркнуты геополитикой, санкциями, закрытыми границами. На два года душа ушла в туман. И тогда стало понятно, почему в 1990-е растерялись те самые инженеры и учёные. Почему свободу обменивали на тарелку супа. Почему хотелось «как было». Пока это не проживаешь телом, легко быть моралистом.
Чтение сначала спасало, потом превратилось в соревнование: кто больше осмыслил зло, кто глубже разобрался в коллективной вине. Появился ажиотаж вокруг запрещаемых авторов. Интеллектуальная гимнастика шла на фоне нарастающей усталости. Я постепенно ушла в поэзию и дневники. В новые книги Асмолова. В Бердяева, Лотмана, Мамардашвили, Соловьёва. Хотелось понять, что движет русским человеком и что его обездвиживает. Почему он выходит защищать кота Твикса, но так равнодушен к Человеку.
Чем больше вокруг было начитанности, тем заметнее становилось ожесточение. Люди, цитирующие философов, легко позволяли себе расчеловечивание. Глотком воздуха стал спор Николая Комягина с Николаем Солодниковым о «куполе Исаакиевского собора». Комягин сформулировал простую мысль: ценность человеческой жизни либо признаётся, либо нет — остальное от лукавого. В тот момент эта ясность оказалась важнее любых соборов и символов.
Потом наступила апатия. Болезнь, длинная зима, ощущение, что мозг отказывается принимать новую информацию. И Виктор Олегович Пелевин перестал действовать как прежде. Я всерьёз подумала о старости или внутреннем отказе от мира.
И вдруг — случай. Подкаст, разговор с Татьяной Толстой о её романе «Кысь». Реплика о том, что в нём «нет Бога». И меня унесло в школьные воспоминания.
Когда-то одноклассник выступил с докладом по «Кыси». Мой собственный текст тогда померк. Единственный раз я почувствовала честное поражение. Подростковое упрямство сделало своё — роман я не прочитала. И вот спустя годы открыла. Прочитала за день, почти взахлёб. Впервые за четыре года текст вошёл без сопротивления. Подумалось и о другом: роман начат в год моего рождения и четыре десятка лет ходил где-то рядом, не даваясь. Книга действительно находит вовремя.
Мир «после взрыва». Мутировавшая флора, фауна, язык. Культура в руках «прежних», хрупких хранителей памяти. Бенедикт — сын женщины из прошлого, человек, который постепенно поднимается по иерархии, не замечая, как теряет внутренний ориентир. И Кысь — существо, которого никто не видел, но которого все боятся. Кысь как образ страха перед неизвестным и перед собственной тёмной стороной. Как крик из леса, который парализует разум.
Толстая создала не столько антиутопию, сколько диагноз распада языка. Герои говорят на изменённом русском, где обломки прошлого сцеплены случайными созвучиями. История отсутствует как система. Книги стоят рядом по звуку, а не по смыслу. Забвение действует продуктивно: мышь касается — память исчезает.
Спор о жанре вторичен. «Кысь» работает не как прогноз будущего, а как рентген языка. Синтаксис, вдохновлённый письмами Ивана Грозного, ломает причинно-следственные связи. Культура распадается на рифмы и случайные совпадения. Память теряет иерархию.
Здесь главный нерв — утрата различения. Когда всё звучит одинаково, всё равноценно, всё перемешано. Мы живём в «Кыси» — не в жанровом смысле, а в состоянии языка. Слова существуют, причинно-следственные связи размываются. Страх живёт в воображении, но управляет поступками. Человек легко уступает место идее.
И при этом остаётся Никита Иванович — носитель памяти, тихий хранитель смысла.
Недавно мы с детьми гуляли по Петербургу. У Дома книги разговорились с пожилым петербуржцем. Он рассказывал, в какие окна смотреть, чтобы «проникнуться Достоевским», почему стоит поехать в Кронштадт, какие здания читать как текст. Дети слушали, не перебивая.
Когда я читала о Никите Ивановиче, передо мной стоял этот Человек, чьё имя я даже не спросила, да и зачем оно в пути...
Пока существуют такие носители памяти и пока дети готовы их слушать, «прежние» не исчезли окончательно. Разум ещё не перерезан. Великое продолжает работать — тихо, без пафоса, но во благо.
И это сегодня звучит актуальнее любых споров.