Слышать. Глава семнадцатая. Дом
Дом стоял за дровяником, в углу двора, и Мин за полгода на дворе ни разу не подумал, чей он.
Он был не маленький — в два жилья, с сенями и чердаком, с крыльцом на задний пустырь, — но стоял так, что от ворот его закрывали амбары, от галереи — дровяник, а от длинного дома, где спали грузчики, — конюшня. Мин видел его каждый вечер, когда стоял в ряду: тёмные окна, крыльцо, дверь. Он решил тогда, что это кладовая. Он даже не посчитал окон.
Окон было четыре. И за ними жили.
Старший привёл его туда на другое утро, на рассвете, и показал, как показывают конюшню новому конюху: вот сени — тут обувь. Вот кухня — тут едят, все вместе, два раза в день. Вот горница — тут никто не живёт, тут, если дождь, делают вечернее. Наверху, на чердаке, — спят. Мин будет спать на чердаке, с Сомом и молодым.
— Вставать до света, — сказал старший. — Вода, дрова. Кто что делает — скажу я. Не ты.
Мин кивнул.
— Днём — своё. У тебя ящики. Вечером — за дровяником. Едим вместе, утром и вечером. Не ешь — сиди за столом всё равно.
— Хорошо.
— И в доме, — сказал старший, — неприятное не выражают.
Он сказал это тем же голосом, что про воду и дрова. И пошёл к двери.
— Что значит — не выражают? — сказал Мин.
Старший остановился на пороге.
— Узнаешь, — сказал он.
* * *
Правил было — Мин сосчитал к полудню — шесть. Вставать до света. Вода и дрова. Работа — по слову старшего. Днём — своё. Вечером — ряд. Есть вместе.
И седьмое, которое он не мог уложить.
Он крутил его в голове весь день, над ящиками в дальнем амбаре. Неприятное не выражают. Значит, молчат? Но старший сам — у дровяника, в марте — сказал ему «ты стоишь… тебе легче, а нам нет». Это было неприятно. Мин помнил, насколько. Значит, выражать — можно?
Или это было не неприятное, а правда?
Он пробовал развести. Вот правда: крюк семь, меч два. Вот неприятное: у Лысого гниль. Нет — у Лысого гниль тоже правда. Вот неприятное: Шило — пустой кошель. Тоже правда.
Выходило, что всё неприятное, что он говорил за жизнь, было правдой. И всё правдивое, что он говорил людям, было неприятным.
Он не мог их развести. Одно лежало на другом, как две одинаковые бирки на одной вещи.
* * *
Писарю он сказал, что больше не может на рассвете.
Он ждал, что писарь откажет, — «опоздаешь — не пущу». Писарь выслушал, посмотрел на него — на руки, на лицо, как смотрел в первый день, — и сказал:
— После полудня. Одного. Дороже.
Мин заплатил.
После писаря он шёл в дальний амбар, к ящикам, которые копились с марта, — там стояло их столько, что между ними было не пройти. Никто без него не разбирал. Приказчик сказал, проходя мимо, что хозяин не велел.
Мин стоял среди ящиков и считал: на месяц работы. Может, на полтора.
Хозяин не велел — значит, ждал. Значит, знал, что Мин вернётся.
Он записал это как ещё одно подтверждение сделки.
* * *
Ужинали в доме, на кухне, за длинным столом.
Это был не тот стол, что у хозяина в общей избе, — не на сорок человек, а на семерых. Повариха ставила чугун посередине, и каждый накладывал себе сам. Сидели в том же порядке, что стояли вечером в ряду: старший во главе, потом Сом, торговка, приказчик, повариха, Мин, молодой.
Говорили мало. Про дело — про караван, который пришёл, про мула, у которого загноилось копыто, про цену на соль. Коротко, по одному слову. Никто не рассказывал, как хозяин за общим столом, — не было ни одной выдумки. Мин сосчитал: ни одной за весь ужин.
Он ел.
Он ел и заметил, что считает. Сколько раз за столом сказали слово. Сколько ложек у Сома — Сом ел много и медленно. Сколько раз торговка улыбнулась, когда никто не смотрел. И заметил, что не знает, что ест. Опустил глаза в миску. Каша. С чем-то. С салом, с луком. Он не почувствовал ни того, ни другого, пока не посмотрел.
Повариха сидела рядом и не смотрела на него.
— Сало, — сказал Мин, неизвестно зачем.
— Сало, — согласилась повариха. — И лук. И тмин.
Тмина он не почувствовал вовсе.
Он поднял глаза от миски и стал смотреть на них. Не нарочно — так вышло, как выходило всегда. Он смотрел и видел в каждом одно, как видел ступень.
Приказчик ел, не поднимая глаз, и всё время, пока ел, у него чуть шевелились пальцы левой руки на краю стола — будто перекладывали костяшки на счётах, которых не было. Мин узнал это: он сам так делал, когда считал без доски.
Торговка улыбалась. Не кому-то — просто так, в миску, когда думала, что никто не видит. И улыбка сходила с лица, как только кто-нибудь поворачивался к ней, — и вместо неё появлялась другая, для того, кто повернулся.
Сом ел. Только ел — больше ничего. Мин посмотрел на него тем старым и увидел, что в Соме ровно: как в колодце, когда ведро не опускают.
А молодой — Мин только теперь разглядел его вблизи: лет двадцати, худой, с длинной шеей, с пальцами в чернилах, как у писаря, — молодой ел и шевелил губами. Мин смотрел на его губы и прочёл по ним, потому что сам делал так же: восемь, девять, десять. Молодой считал ложки.
Молодой поднял глаза и увидел, что Мин смотрит.
Он перестал шевелить губами. Покраснел — сразу, от скул. И опустил глаза.
Мин тоже опустил. У него лицо было горячим.
Старший ел, как делал всё, — ровно, без спора. Мин смотрел на него дольше всех и не увидел ничего, за что можно зацепиться.
Хозяина за столом не было. Он пришёл в конце — встал в дверях кухни, прислонясь к косяку, посмотрел на всех, ни на кого отдельно. Повариха, не спрашивая, подала ему ложку. Он зачерпнул из чугуна, попробовал, сказал: «Горячо», — отдал ложку и ушёл.
Больше в тот вечер его не видели.
* * *
Ночью Сом храпел.
Мин лежал на чердаке, на тюфяке, между Сомом и молодым, и слушал. Сом спал на спине, раскинув руки, и храпел так, как Мин не слышал никогда ни от кого: низко, раскатисто, с присвистом на вдохе и с бульканьем на выдохе, и каждый раз, когда Мин начинал засыпать, храп переходил на новый лад, и Мин просыпался.
Молодой спал. Мин видел — тот лежал, отвернувшись к стене, и дышал ровно. Привык.
Мин не привык.
Он лежал и, не умея не считать, считал. Вдох — присвист. Выдох — бульканье. Один. Два. Он досчитал до ста и понял, что считает, и не остановился. Двести. Триста. К четырёмстам начало сереть в щели под крышей, и он понял, что не спал совсем.
Внизу стукнула дверь. Старший встал.
Мин спустился за водой, как было велено. Носил, колол, ставил. Голова была тяжёлая и пустая, как бывает после ночи у лавки больного.
* * *
Утром, за столом, он сказал.
Он не решал говорить. Он сел, повариха поставила чугун, все стали накладывать — и Сом, накладывая, зевнул во весь рот, довольный, выспавшийся, — и у Мина это поднялось сразу, быстро, раньше, чем он успел что-нибудь.
— Ты храпел, — сказал он Сому. — Всю ночь. Я считал — четыреста раз, с присвистом и с бульканьем. Я не спал ни минуты. Ты спишь на спине, раскинув руки, а если на боку — не храпел бы. Я это знаю, у нас в Ключах дядька так же храпел, пока тётка его не переворачивала.
Он сказал это ровно. Он сказал это правду — каждое слово: четыреста раз, на спине, дядька.
За столом стало тихо.
Сом перестал накладывать. Посмотрел на Мина — медленно, как смотрел всегда, — и ничего не сказал.
Старший сказал одно слово.
— Дом.
* * *
Мин не понял.
— Это правда, — сказал он. — Он храпел. Я не спал.
— Правда, — согласился приказчик. Он сидел напротив и накладывал себе, не поднимая глаз. — Правило не про правду.
— А про что?
— Про то, что ты сейчас с этим сделал, — сказала торговка.
Мин посмотрел на неё. Она не улыбалась — первый раз, сколько он её знал. Она смотрела на него прямо, спокойно, и ждала, пока он поймёт.
Он посмотрел в себя.
Он сразу увидел — потому что видел уже это, у дровяника, в марте, и у лавочника на Нижней, и двадцать три раза в ту неделю, — ему стало легче. То тяжёлое и пустое, что было после ночи, — не ушло, но то, что поднялось на зевок Сома, — вышло. Вниз. Всё.
А Сом…
Мин посмотрел на Сома тем старым.
У Сома просело. Немного — Сом был огромный, в нём было много, и много не проседает быстро. Но просело: на столько, на сколько вышло у Мина.
Сом взял ложку и стал есть. Медленно, как всегда.
Мин сидел над своей миской.
* * *
— Значит, правду нельзя? — сказал он.
Он спросил не их — он спросил вообще, в стол. Но ответил старший.
— Правду — можно, — сказал старший. — Неприятное — нельзя.
— Это одно и то же.
— Нет, — сказал старший.
И больше ничего не сказал.
Мин ел кашу и не чувствовал вкуса.
* * *
В тот же день, в полдень, он увидел третье.
Он шёл от кухни к писарю, через двор, мимо конюшни. Старший был там — чистил того самого мула, с загноившимся копытом, — и Мин остановился на пороге, потому что у старшего хотел спросить про «дом» ещё раз.
Он не успел. Мул переступил, дёрнулся от щётки — и ударил задней ногой. Не сильно, вскользь, — но в бедро, так что старший отлетел к стене и ударился плечом о столб.
Мин видел, как в старшем поднялось.
Он видел это тем, чем видел три у себя: горячее — сразу, быстро, раньше мысли, — такое же, как у Мина на зевок Сома. Не меньше. Может быть, больше: удар был настоящий, в кость.
И оно не вышло.
Старший не крикнул на мула. Не выругался. Не пнул. Он стоял у столба, держась за бедро, и горячее стояло в нём — Мин видел, — во всю ширину.
И не ушло вниз.
Мин ждал. Он смотрел туда, где у всех это уходит, — под ноги, в поддувало, в золу. Там не было ничего. Горячее стояло в старшем, как стоит вода в полной кадке, и старший стоял с ним — и дышал.
Потом отпустил бедро, взял щётку и подошёл к мулу. Мул прижал уши. Старший положил ему ладонь на круп, подержал и стал чистить дальше, от холки к хвосту.
А горячее — Мин смотрел, не отрываясь, — горячее не пропало. Оно было, пока старший чистил. Оно медленно менялось — Мин не мог сказать как, у него не было для этого слова. Не опадало и не уходило, а будто переходило во что-то, как вода переходит в пар, когда стоит на огне. И старший, дочищая мула, стоял — Мин смерил, не удержался — выше, чем до удара.
На волос. Но выше.
Мин стоял на пороге конюшни, пока старший не обернулся.
— Чего тебе?
— Ничего, — сказал Мин и пошёл к писарю.
Он записал это вечером отдельно, на краю: «Старший. Мул. Поднялось — не вышло, не ушло. Осталось. Потом — выше».
Он смотрел на эту строку и понимал, что видел третью дорогу. И что не знает, как на неё встать, ровно так же, как не знал, как встать в ряд, глядя на них из-за амбара.
* * *
Он думал. Правда — можно. Неприятное — нельзя. Сом храпел — правда. Четыреста раз — правда. На спине — правда. Где тут неприятное? Неприятное было в Мине — ему было неприятно не спать. Но он же не сказал «мне неприятно». Он сказал: храпел, четыреста раз, на спине.
Он сказал правду. И вместе с правдой — вышло то, неприятное. Он не выражал его — он не сказал ни слова про себя, кроме «я не спал». Оно вышло само, внутри правды, как вода выходит вместе с тем, что в ней плавает.
Он не знал, как сказать правду, чтобы это не вышло вместе с ней.
Он не знал, бывает ли так вообще.
* * *
Днём старший поставил его на кухню.
Не вместо ящиков — вместе с ними. До полудня — кухня, после полудня — писарь, до темноты — ящики, вечером — ряд. Мин посчитал и получил, что спать выходит пять часов. Если Сом не будет храпеть.
На кухне была повариха.
Она дала ему нож и мешок репы и сказала: чисть. Мин сел и стал чистить. Репа была мелкая, кривая, с землёй. Он чистил и считал — сколько репин, сколько на одну уходит движений, сколько очисток в ведро. Через полчаса он знал, что на репину уходит в среднем одиннадцать движений, что если начинать с верхушки — девять, и что в мешке их было двести сорок.
— Не считай, — сказала повариха.
Она стояла у печи спиной к нему и не видела, что он делает.
— Я не считаю, — сказал Мин. И услышал, что это неправда. Он считал. Он и сейчас считал: сто двенадцатая.
— Считаешь, — сказала повариха. — У тебя нож по-другому идёт, когда считаешь. Слышно. Стучит ровно, как по счёту. Чисти, как чистится.
Мин взял следующую репину. Попробовал — не считать.
Нож пошёл вкось. Срезал полрепы. Мин посмотрел на неё — и начал считать заново, чтобы выровнять, и нож опять пошёл ровно, как по счёту, и повариха у печи хмыкнула.
Он не мог. Как в ряду: или считать — и нож ровный, а его нет. Или не считать — и нож идёт куда попало.
А повариха, стоя у печи, мешала в котле, и резала лук, и снимала пену, и переставляла горшки — всё одновременно, всё ровно, и ни разу не посмотрела, что делают руки.
* * *
Вечером, в ряду, он сбился на четвёртом счёте.
Как всегда. 1-4-4. Он видел это теперь почти заранее — на полсчёта раньше, чем наступало, — и всё равно тело вставало. Ряд шёл, он догонял.
Никто не смотрел на него. Но повариха, слева, шла чуть ближе, чем в марте, — на полступни, как тогда сдвинулась. И молодой справа тоже. Мин шёл между ними в месте, которое стало ровно таким, как все остальные, — и сбивался в нём так же, как сбивался в широком.
* * *
Ночью Сом опять храпел.
Мин лежал и слушал. Вдох — присвист. Выдох — бульканье. Он считал: сто, двести. Горячее поднималось — он видел, как поднимается, как набирается на каждом присвисте, как тогда у бондаря, когда город шумел и не давал спать. К трёмстам набралось столько, что стояло в горле.
Утром он сядет за стол. Сом зевнёт.
Он видел это заранее, лёжа в темноте. Он видел, как поднимется, как откроется рот, как выйдет.
И он решил. Лёжа, на трёхсотом, он решил так, как решал всё: утром — не говорить. Правило дома. Он знает, что будет. Значит, может не дать.
Утром, за столом, Сом зевнул.
Поднялось — сразу, быстро, раньше, чем Мин успел вспомнить, что решил. Рот открылся. И Мин вспомнил — на полвдоха позже, — и сжал зубы, так что заныло за ухом, и не пустил. Упёрся, как упирается в дверь, за которой ломятся.
Держал.
Оно давило. Он держал — сидел над миской с каменной челюстью, не глядя на Сома.
И через минуту — он видел, он смотрел, он не мог не смотреть — то, что давило, ушло. Не наружу. Вниз. Так же, как ушло бы, если бы он сказал. Точно так же: он был теперь легче на столько же, а внизу, под ним, стало на это больше.
Он разжал зубы.
Сом ел кашу. У Сома не просело — Мин посмотрел: ровно. Но у Мина — ушло. Всё. Как вчера.
* * *
Он записал это вечером, на чердаке, при лучине, пока Сом ещё не лёг.
«Дом. Неприятное — не выражать».
«Сказал Сому — правду. Ушло вниз. У Сома просело».
«Не сказал. Задавил. Ушло вниз. У Сома — нет. У меня — ушло».
Он смотрел на три строки и видел то, что видел в апреле, у мужика с порезом, в лощине, — только теперь ясно, как лестницу: сказать — вниз. Задавить — вниз. Разница была одна — ложится ли на другого. Когда говорил — ложилось. Когда давил — нет. Но у него самого уходило одинаково.
Он записал ниже:
«Правило не про рот».
Он смотрел на это долго. Если не про рот — значит, про то, что до рта. Про то, что поднимается на зевок Сома и стоит в горле. Про то, что он делает с этим, пока оно ещё не дошло до зубов.
А что он с этим делает — он не знал. Он с этим не делал ничего. Оно поднималось само, быстрее, чем он успевал заметить, и дальше были только две дороги: наружу или вниз. Обе — вниз.
Третьей он не знал.
Сом полез на чердак, огромный, медленный, и лёг, и через минуту захрапел. Мин погасил лучину и лёг тоже, на спину, и стал считать.
— Он всегда, — сказал в темноте молодой. Шёпотом, от стены.
Мин не ответил сразу.
— Я первый месяц не спал, — сказал молодой. — Совсем.
— И что делал?
Молодой помолчал.
— Считал, — сказал он.
Мин лежал и слушал храп. Вдох — присвист.
— И как? — сказал он.
— Никак, — сказал молодой. — Потом перестал.
— Считать?
— Слышать, — сказал молодой и повернулся к стене.
Мин лежал и думал, что это невозможно: перестать слышать то, что звучит. Он проверил — прислушался. Храп был. Присвист, бульканье. Он слышал каждый.
Он досчитал до ста и заснул, сам не заметив, на каком.
Все книги и новости — в Telegram-канале: t.me/lanfir_books
Водород