Oct 22 09:17 · AI content
Новый ЛитРПГ-Роман. Публикую здесь - https://author.today/u/zb1
Глава первая
В последний вечер октября Пермь встретила меня тем особенным мокрым снегом, который здесь умеют делать лучше, чем где бы то ни было на свете: он падал крупными серыми хлопьями, успевал растаять ровно в ту секунду, когда касался воротника, и оставлял после себя ощущение, будто кто-то наверху медленно и методично выжимает над городом половую тряпку. Я шёл от остановки по Куйбышева, перепрыгивая лужи, в которых плавали отражения фонарей и рекламы микрозаймов, и думал о том, что жизнь, если разобраться, удалась мне примерно на шестьдесят процентов, и что эти шестьдесят процентов вполне можно было бы растянуть ещё лет на сорок, если ничего не менять, никуда не ездить и ни во что не ввязываться.
Мне было двадцать девять. Я работал тестировщиком в студии «Северный пиксель», где шестнадцать человек в бывшем помещении швейного ателье на втором этаже торгового центра делали мобильные игры про ферму, про пиратов и снова про ферму, только на этот раз с котами. Работа моя заключалась в том, чтобы по восемь часов в день нажимать на экран одного из семи тестовых телефонов, находить места, где игра ломается, и записывать это в таблицу с таким видом, будто я открыл новый химический элемент. Начальник наш Вадим, человек с бородой лопатой и манерой называть всех «коллега», ценил меня за усидчивость, за то, что я никогда не спорил на планёрках, и за редкий дар находить баги там, где их никто не искал, например в момент, когда кот на ферме одновременно получает подарок, теряет связь с сервером и падает с крыши амбара. Лёха Сомов, мой сосед по столу, говорил, что у меня мозг устроен как у енота, который из любой мусорки достанет именно то, что лежало на дне, и я принимал это как комплимент, потому что других мне в последнее время не говорили.
Дом мой стоял в глубине двора, за гаражами и детской площадкой с покосившейся ракетой, которую каждую весну красили в новый цвет, отчего к нынешней осени она приобрела оттенок, не встречающийся в природе. Пятиэтажная хрущёвка шестидесятого года постройки, четвёртый этаж, однушка с окнами во двор, кухня, на которой двое могли разминуться, только если один из них заранее прижмётся к холодильнику. Я снимал её третий год у Тамары Ильиничны Брусницыной, пенсионерки с безупречной химической завивкой и привычкой приходить за деньгами двадцать пятого числа ровно в семь вечера, после «Поля чудес», если это была пятница, и до него, если нет. Тамара Ильинична считала меня хорошим мальчиком, потому что я не водил компаний, не курил на балконе и однажды починил ей розетку, хотя ничего в розетках не понимал и просто посмотрел ролик.
Подъезд пах кошками, жареным луком и сыростью, которую не мог победить ни один управляющий компании за всю историю человечества. Я поднялся по лестнице, отряхнул куртку, открыл дверь двумя ключами, верхним и нижним, и вошёл в темноту, где меня ждали все мои вещи, расставленные именно так, как я их оставил утром, отчего у меня всякий раз возникало странное чувство, будто квартира без меня замирает и только с моим приходом решается снова начать жить.
Я включил свет в прихожей. На вешалке висело моё зимнее пальто, которое я так и не собрался сдать в химчистку, и старая Викина ветровка, которую она забыла, когда уезжала, и которую я не выбросил, сам не зная почему. В комнате, когда я щёлкнул выключателем, сначала загорелась люстра с тремя рожками, из которых работали два, затем, с небольшой задержкой, как всегда, мигнула и проснулась светодиодная лента под столом, которую я наклеил, когда только купил компьютер и мне казалось, что в жизни геймера должны быть фиолетовые огоньки.
Комната была небольшая, метров семнадцать, и в ней, как в музее, хранилось всё, что я успел накопить за двадцать девять лет и что не успел потерять. На стене над диваном висел бабушкин ковёр, бордовый, с большим медальоном посередине и бесконечными узорами по краям, в которых я в детстве видел то замки, то драконов, то целые армии, марширующие друг на друга. Бабушка Зоя Ефимовна умерла три года назад в Кунгуре, в своей квартире на Гоголя, и ковёр достался мне вместе с часами-ходиками, которые уже давно не ходили, но висели на кухне с гирькой в виде еловой шишки. Мама предлагала ковёр выбросить, говорила, что в нём моль и что сейчас так никто не живёт, однако я привёз его в Пермь на автобусе, свернув трубой и обмотав скотчем, и повесил на стену в тот же вечер, ещё до того, как разобрал сумки. С тех пор он висел там, и каждый, кто приходил ко мне, сначала смотрел на него, потом на меня, потом снова на него, и никто ничего не говорил, кроме Вики, которая сказала, что это «вайб девяностых» и что ей нравится, хотя по глазам было видно, что не нравится совершенно.
Вика уехала в Москву четыре месяца назад. Мы прожили вместе полтора года, и за это время она успела наполнить мою квартиру вещами, которые были мне непонятны, но к которым я привык, как привыкают к шуму трамвая за окном. В углу у балконной двери стоял фикус в белом керамическом горшке, которого она назвала Аркадием и с которым разговаривала по утрам, пока пила свой матча-латте. Уезжая, она сказала, что Аркадий не перенесёт переезда, что ему нужна стабильность и что я, если захочу, могу его поливать раз в неделю, а лучше раз в пять дней. Я поливал его раз в неделю, иногда реже, и Аркадий, к моему удивлению, держался молодцом и даже выпустил два новых листа, отчего у меня возникло подозрение, что ему без Вики живётся спокойнее. На кухне в шкафу стояла фондюшница, которой мы воспользовались ровно один раз, на Новый год, после чего полночи отмывали от сыра всё, включая потолок. В шкафу лежал свёрнутый коврик для йоги, фиолетовый, с узором из лотосов, и две розовые гантели по полкило, которые Вика купила, когда решила заниматься пилатесом, и которые я иногда использовал как пресс-папье. Над дверью в комнату висела деревянная табличка с надписью «Live, Laugh, Love», выжженной затейливым шрифтом, и я каждый день проходил под ней, не замечая, как не замечают птичьего гнезда на соседнем балконе.
Посреди всего этого, у окна, стоял мой рабочий стол, а за ним кресло, купленное в кредит, чёрное, с красными вставками и подголовником в виде подушки, на которой было вышито что-то хищное. Кресло обошлось мне в тридцать две тысячи, и я выплачивал его десять месяцев, отказывая себе в такси и пицце. Оно было неудобным, если сидеть в нём правильно, и очень удобным, если сидеть в нём так, как сидел я, то есть подложив под себя одну ногу и откинувшись так, чтобы монитор оказался на уровне глаз. Компьютер под столом гудел вентиляторами, когда работал, и тихо мерцал синим индикатором, когда спал. Монитор был широкий, изогнутый, как лобовое стекло истребителя, и я купил его на премию за проект с котами, решив, что это справедливо, если игра про котов, которую я ненавидел, оплатит мне монитор, на котором я буду играть в игру, которую люблю.
Игрой, которую я любил, был «Осадок».
Я разулся, поставил чайник, тот самый, со свистком, эмалированный, с нарисованными на боку маками, который мама подарила мне на новоселье и который свистел так пронзительно, что соседи снизу однажды пришли выяснять, не случилось ли чего. Пока вода нагревалась, я открыл холодильник, нашёл там половину пиццы, позавчерашнюю, и банку огурцов, которую мама передала с проводником в прошлом месяце, вместе с банкой крыжовенного варенья и запиской, написанной её аккуратным учительским почерком: «Глебушка, кушай, не сиди голодный, и позвони, когда будет время». Время у меня было каждый вечер, но звонил я раз в неделю, по воскресеньям, потому что так у нас повелось с тех пор, как я уехал из Кунгура, и любое отклонение от графика мама воспринимала как сигнал о беде.
Сегодня была пятница, и она позвонила сама.
Телефон зажужжал на столе как раз в тот момент, когда я положил пиццу в микроволновку и выставил минуту. На экране высветилось «Мама», и под этим словом её фотография, на которой она стоит в своём огороде в соломенной шляпе и держит в руках огромный кабачок, как держат младенца на крестинах.
— Глебушка, ты дома?
— Дома, мам. Только пришёл.
— Ой, хорошо. Я не отвлекаю?
Она всегда спрашивала, не отвлекает ли, и я всегда отвечал, что нет, даже когда она отвлекала, потому что объяснить маме, что такое рейд в «Осадке» и почему его нельзя поставить на паузу, было бы сложнее, чем объяснить ей устройство ядерного реактора, которое она, кстати, знала, потому что сорок лет преподавала физику в кунгурской школе номер десять.
— Нет, мам, всё нормально. Что-то случилось?
— Да нет, ничего не случилось. Просто сон мне приснился нехороший, вот я и думаю, дай позвоню.
— Какой сон?
— Да ерунда, — сказала она тем голосом, каким говорят «ерунда», когда хотят, чтобы их расспросили подробнее. — Будто бы бабушка твоя пришла, Зоя Ефимовна, и стоит у меня на кухне, и говорит: «Надя, ковёр-то мой где?» А я ей говорю: «Мама, так у Глеба ковёр, в Перми, висит». А она головой качает, мол, нету там ковра. И так она это сказала, Глебушка, что я проснулась вся в поту и до утра не спала.
Я посмотрел на ковёр. Ковёр висел. Медальон в середине, красный на бордовом, смотрел на меня с тем выражением, с каким смотрят старые вещи на молодых хозяев, которым они достались по наследству и которые не понимают их настоящей цены.
— Висит, мам. На месте. Хочешь, сфотографирую?
— Да не надо, что ты. Я же говорю, ерунда. Ты кушаешь хоть?
Мы поговорили ещё минут десять. Я рассказал, что на работе всё хорошо, что Вадим обещал повысить мне зарплату с нового года, если мы выпустим котов в срок, что Пермь стоит, Кама течёт, и что я скучаю. Мама рассказала, что у тёти Люды опять давление, что в Кунгуре открыли новый магазин с весовыми конфетами, как в старые времена, и что она пересадила свою герань на подоконник в зале, потому что там теплее. Под конец она спросила, не собираюсь ли я приехать на Новый год, и я сказал, что, наверное, соберусь, хотя знал, что, скорее всего, нет, потому что на Новый год в «Осадке» будет ивент, и пропустить его для человека, занимающего сто восемьдесят седьмое место в общем рейтинге, было бы равносильно предательству.
Микроволновка пискнула, чайник засвистел. Я попрощался с мамой, пообещал позвонить в воскресенье, налил себе чаю в кружку с надписью «Лучший тестировщик года», которую мне подарили на корпоративе в шутку, потому что тестировщик в студии был один, и сел за компьютер.
«Осадок» запускался долго. Сначала на чёрном экране появлялся логотип студии «Кедр Интерактив», зелёный кедр на фоне северного сияния, затем раздавался звук, похожий на далёкий гудок паровоза, и на экране медленно, будто проявляясь на фотобумаге, возникала заставка: заснеженная дорога, телеграфные столбы, уходящие к горизонту, остов грузовика ЗИЛ, занесённый по самую кабину, и далеко-далеко, на краю серого неба, багровое зарево, которое могло быть закатом, могло быть пожаром, а могло быть тем, что игроки между собой называли просто «Оно». Под заставкой играла музыка, которую написал какой-то новосибирский композитор: виолончель, глухой барабан и женский голос, поющий без слов, на одной ноте, так что от этой ноты у меня каждый раз по спине бежали мурашки, даже после двух тысяч ста часов, проведённых в игре.
Я играл в «Осадок» три года. Начал случайно, в тот самый месяц, когда умерла бабушка, когда я сидел ночами без сна и листал магазин приложений в поисках чего-нибудь, что заглушило бы мысли. «Осадок» стоял на сорок шестой строчке среди выживалок, у него было четыре с половиной звезды и описание, которое я запомнил почти дословно: «23 октября 1985 года мир закончился. Вам предстоит выжить в том, что от него осталось. Пройдите путь от Москвы до Тихого океана. Ищите. Стройте. Выживайте. Помните». Последнее слово меня зацепило. Помните. Я скачал игру, запустил её, и через полчаса понял, что это лучшее, что случилось со мной за последний год.
«Осадок» был устроен просто и сложно одновременно. Ты появлялся где-то в Подмосковье, в мире, который пережил ядерную войну пять лет назад, в 1990 году, и перед тобой лежала карта Советского Союза, огромная, от Калининграда до Чукотки, с городами, деревнями, железными дорогами, радиоактивными пятнами, отмеченными жёлтым и красным, и с одной-единственной целью, обозначенной на самом краю, у Владивостока: «Пункт сбора». Никто из игроков не знал, что там, в Пункте сбора, потому что никто до него не дошёл. Разработчики открывали карту постепенно, регион за регионом, и последним открытым к нынешней осени был Урал, моя родная Пермская область, где игровая Пермь лежала в руинах, а игровой Кунгур представлял собой три улицы с полуразрушенными домами и пещеру, в которой жил отшельник, торговавший солью. Я был в игровом Кунгуре, когда его открыли, и стоял возле дома на Гоголя, где в реальности жила бабушка, и смотрел на пиксельные окна, и мне было так странно и так горько, что я вышел из игры и долго сидел в темноте.
В «Осадке» надо было есть, пить, греться, спать, лечиться и не умирать. Твой персонаж мёрз зимой, если не был одет по погоде, хотел есть каждые несколько часов, мог отравиться грязной водой, получить дозу радиации, заболеть простудой или дизентерией, сломать ногу, свалиться с лестницы, попасть в лапы к волкам, мутантам или мародёрам. Чтобы выжить, надо было собирать всё, что плохо лежит: ржавые гвозди, тряпки, бутылки, доски, книги, консервы, патроны. Из этого всего можно было крафтить: костёр, землянку, печку, лук, капканы, самогонный аппарат, мотоцикл, если повезёт, и даже вертолёт, если повезёт очень сильно и у тебя есть полгода реального времени на сбор деталей. Книги учили тебя навыкам: «Справочник юного техника» прокачивал механику, «Книга о вкусной и здоровой пище» открывала рецепты, «Наставление по стрелковому делу» повышало точность. Всё это было сделано с такой любовью к советскому быту, с такой тщательностью, что иногда мне казалось, будто разработчики сами прожили в том выдуманном 1990 году несколько лет и вернулись, чтобы рассказать нам о нём.
И, конечно, в «Осадке» был донат.
В игровом меню, рядом с картой и инвентарём, висела кнопка с изображением берёзки, и называлась она «Берёзка», в честь тех советских валютных магазинов, где за чеки Внешпосылторга продавали джинсы, магнитофоны и жвачку, недоступные простым смертным. В игровой «Берёзке» за чеки, которые покупались за настоящие рубли, продавалось всё, что могло облегчить жизнь выжившему: аптечки, консервы, тёплая одежда, оружие, редкие детали для техники и, самое главное, ивентовые предметы, которые появлялись на короткое время, к праздникам, и потом исчезали навсегда, отчего их обладатели становились в сообществе маленькими аристократами. У меня было двенадцать ивентовых предметов, включая «Первомайскую гармонь», которая повышала настроение всем персонажам в радиусе пятидесяти метров, и «Валенки ударника», дававшие плюс двадцать к теплу и плюс пять к скорости на снегу. За три года я потратил на «Берёзку» около шестидесяти тысяч рублей, о чём никто, кроме меня и банка, не знал, и о чём я старался не думать, особенно когда смотрел на кресло, за которое платил десять месяцев.
Экран загрузки сменился главным меню, и я увидел, что сегодня оно выглядит иначе.
Вместо привычной заставки с дорогой и столбами на экране был снег. Просто снег, падающий в темноте, крупный и медленный, совсем как тот, что шёл сейчас за окном, и сквозь этот снег проступала надпись, набранная тем же шрифтом, каким в советских газетах печатали передовицы: «ВЕЛИКИЙ ИСХОД». Под ней мелкими буквами: «Глобальное событие. Старт в 03:17 по московскому времени. Полное погружение».
Я знал про ивент. Все знали. Разработчики анонсировали его месяц назад туманным постом в официальной группе, где не было ничего, кроме этой же картинки со снегом и обещания, что «после Великого исхода «Осадок» никогда не станет прежним». Сообщество бурлило. Одни говорили, что выйдет большое обновление с открытием Сибири, другие, что появится полноценный многопользовательский режим, третьи, самые циничные, предрекали, что всё закончится новым боевым пропуском и очередной порцией ивентовых шапок. На форуме висела ветка на четыреста страниц, где люди разбирали каждый пиксель анонсирующей картинки, искали скрытые послания в узоре снежинок и спорили о том, что значит «полное погружение». Самый популярный пост принадлежал игроку под ником ТимурИЕгоКоманда, который уверял, что знает человека, работающего в «Кедре», и что этот человек якобы сказал ему по секрету, что «после ивента вы почувствуете холод по-настоящему». Пост набрал три тысячи лайков и полторы тысячи комментариев, большая часть которых состояла из шуток про вибрацию телефона и подогрев кресла.
Я посмотрел на часы в углу экрана. Было без двадцати десять. До старта оставалось пять с половиной часов.
Сначала я, как обычно, зашёл в свой лагерь. Мой персонаж, Шатун, бородатый мужик в ватнике и ушанке, сидел у костра возле разрушенной водонапорной башни на окраине Свердловска, где я застрял в последние две недели, собирая запчасти для мотоцикла «Урал». Рядом с ним лежала его собака, игровая, пиксельная, по кличке Найда, которую я приручил ещё в Подмосковье и которая прошла со мной весь путь. Шкала сытости показывала семьдесят процентов, тепло было в норме, радиация в пределах допустимого. Я проверил инвентарь, пересчитал патроны, переложил консервы из рюкзака в ящик, который соорудил возле башни, и подумал, что это, возможно, последний раз, когда я вижу Шатуна таким, какой он есть, потому что после «полного погружения» всё может измениться.
Потом я ушёл на форум. Потом на кухню, за вторым чаем. Потом снова на форум. Ветка про ивент обновлялась каждые несколько секунд. Люди писали, что не будут спать, что купили энергетики, что взяли отгулы, что жена ругается. Кто-то выложил скриншот, на котором его персонаж стоял на Красной площади, превращённой в «Осадке» в радиоактивное поле, и подписал: «Жду исхода у Мавзолея». Кто-то другой написал, что видел в коде игры строку «transfer_consent_physical», и все начали спорить, что это значит, пока модератор не пришёл и не удалил пост без объяснения причин.
В половине первого я понял, что засыпаю. Я сходил в душ, постоял под горячей водой минут десять, глядя на кафельную плитку с трещиной в форме Италии, вернулся в комнату, выключил люстру, оставив только ленту под столом и свет монитора, и устроился в кресле с ногами, укрывшись пледом, который тоже остался от Вики и пах её духами, если уткнуться в него носом, хотя прошло уже четыре месяца и запах должен был давно выветриться.
Фикус Аркадий стоял в углу, тёмный и неподвижный. Ковёр на стене в полумраке казался почти чёрным, и медальон в его центре был похож на вход в туннель. Ходики на кухне молчали. За окном шёл снег, уже настоящий, сухой, первый настоящий снег этой осени, и фонарь во дворе стоял в нём, как маяк, освещая пустую детскую площадку и ракету невероятного цвета.
Я задремал около двух. Мне снилось, что я иду по заснеженной дороге между телеграфными столбами, и где-то впереди, очень далеко, кто-то зовёт меня по имени, но я не могу разобрать, мужской это голос или женский, и не могу ускорить шаг, потому что снег по колено, и ноги не слушаются, и с каждым шагом становится всё холоднее.
Проснулся я от звука, похожего на далёкий гудок паровоза.
Часы на мониторе показывали 03:14. Экран был белым. Он отливал тем оттенком, какой бывает у неба зимой перед рассветом, молочного, с едва заметной голубизной по краям, и в центре этого белого поля стояло окно, обычное диалоговое окно, какие я видел тысячи раз в жизни, с серой рамкой и двумя кнопками внизу.
«Уважаемый Шатун!
Через три минуты стартует глобальное событие «Великий исход». Для участия в нём необходимо принять обновлённое Пользовательское соглашение. Пожалуйста, внимательно ознакомьтесь с его условиями. Время на ознакомление ограничено».
Ниже шёл текст соглашения. Я, конечно, никогда в жизни не читал пользовательских соглашений, как и любой нормальный человек, однако в этот раз что-то заставило меня прокрутить вниз, может быть, сонливость, может быть, тот самый пост про «transfer_consent_physical», который я успел прочитать до того, как его удалили. Текст был длинный, набранный мелким шрифтом, и большая его часть состояла из обычной юридической воды про персональные данные, ответственность сторон и порядок разрешения споров в Арбитражном суде Новосибирской области. Однако некоторые пункты были странными.
«4.7. Пользователь подтверждает, что ознакомлен с условиями полного погружения и принимает их добровольно, без принуждения, находясь в здравом уме и твёрдой памяти».
«4.8. Пользователь осознаёт, что в ходе события «Великий исход» будет испытывать физические ощущения, включая, но не ограничиваясь: холод, голод, жажду, боль, усталость, страх. Указанные ощущения являются неотъемлемой частью игрового опыта и не могут быть отключены в настройках».
«4.9. Пользователь не может погибнуть в ходе события. Пользователь может умереть».
Я перечитал этот пункт дважды. Не может погибнуть, может умереть. Это было похоже на шутку сценариста, на одну из тех пасхалок, которыми «Кедр» любил пересыпать игру, вроде записок на стенах заброшенных домов, где выжившие оставляли друг другу рецепты квашеной капусты и признания в любви.
«7.2. Пользователь даёт согласие на передачу принадлежащего ему движимого имущества в комиссию для последующей реализации в рамках внутриигровой экономики. Условия реализации определяются Оценщиком в одностороннем порядке. Возврат реализованного имущества не предусмотрен».
«7.3. Несущие конструкции, инженерные коммуникации и предметы, принадлежащие третьим лицам, в комиссию не принимаются, за исключением случаев, когда третьи лица от них явно отказались».
«9.1. Продолжительность события не ограничена. Событие завершается для Пользователя при достижении Пункта сбора».
«9.2. Удачи, Шатун. Помните».
Последний пункт был без всякой юридической шелухи, просто два предложения, и мой ник, вставленный туда автоматически, смотрел на меня с экрана так, будто его написали от руки.
Часы показывали 03:16.
Я, конечно, понимал, что это маркетинг. Что «Кедр» нанял какого-нибудь креативного директора из Москвы, который придумал, как раскрутить ивент, и что этот креативный директор, наверное, сейчас сидит в своём офисе на Новом Арбате и читает форумы, потирая руки, потому что вся геймерская общественность страны в эту минуту смотрит на те же самые строки и чувствует те же самые мурашки. Я понимал, что «передача имущества в комиссию» означает, скорее всего, какую-то новую механику, связанную с обменом предметами между игроками, и что фраза «Пользователь не может погибнуть. Пользователь может умереть» придумана для того, чтобы её цитировали в мемах. Я понимал всё это головой. Однако где-то глубже, там, где у человека вместо мыслей живут предчувствия, что-то шевельнулось и сказало мне голосом бабушки Зои Ефимовны: «Глебушка, а ковёр-то мой где?»
Внизу окна было две кнопки. Слева, серая: «Отказаться». Справа, красная, с маленькой берёзкой в углу: «Принимаю».
Часы показывали 03:17.
Я нажал «Принимаю».
Сначала ничего не произошло. Белое окно исчезло, экран стал чёрным, и я подумал, что игра зависла, и даже успел потянуться к мышке, чтобы перезапустить её, когда почувствовал холод.
Холод пришёл снизу, от пола, сразу в ступни, которые я поджал под себя в кресле, и поднялся вверх, по икрам, по коленям, по пояснице, так быстро, что я не успел даже удивиться. Это был не тот холод, который бывает, когда в квартире отключили отопление и ты кутаешься в плед, и не тот, что бывает на остановке в январе, когда ждёшь автобус сорок минут и перестаёшь чувствовать пальцы ног. Этот холод шёл изнутри, словно кто-то открыл во мне форточку и выпустил наружу всё тепло, накопленное за двадцать девять лет. Я хотел встать, но не смог пошевелить ногами. Хотел крикнуть, но изо рта вышло только облачко пара, белое, густое, которое повисло перед монитором и медленно поплыло вверх, к люстре.
Я увидел, как фикус Аркадий в углу покрывается инеем, листок за листком, снизу вверх, будто его рисует невидимая кисть. Увидел, как узоры на бабушкином ковре начинают двигаться, медленно, плавно, как водоросли в течении, и как медальон в центре раскрывается, словно бутон, и внутри него вместо бордовой шерсти оказывается темнота, глубокая, бездонная, пахнущая дымом и снегом. Увидел, как табличка «Live, Laugh, Love» над дверью трескается пополам, и буквы осыпаются с неё, как сухие листья. Услышал, как на кухне, где никогда не ходили ходики, вдруг раздалось тиканье, сначала тихое, потом всё громче, громче, громче, и гирька в виде еловой шишки, должно быть, поползла вниз впервые за многие годы.
Последнее, что я увидел, прежде чем темнота из медальона заполнила всю комнату, было моё собственное отражение в чёрном мониторе: бледное лицо, растрёпанные волосы, плед на плечах и глаза, в которых вместо страха и удивления светилось одно только огромное, детское, непонятно откуда взявшееся любопытство.
Потом меня не стало.
Возвращение было долгим и мучительным, как всплытие с большой глубины, когда лёгкие уже горят, свет над головой всё ещё далёк и мутен, и ты гребёшь вверх из последних сил, не зная, хватит ли воздуха. Сначала вернулся запах, и это был запах, которого я никогда раньше не знал, но который почему-то узнал сразу: остывшей золы, мышиного помёта, сырого дерева, промёрзшей овчины и ещё чего-то сладковатого, тяжёлого, похожего на прелые яблоки, забытые в погребе с прошлой осени. Потом вернулся звук, и этот звук был тишиной, такой глубокой и плотной, какой не бывает в городе даже в четыре утра, когда трамваи спят в депо и последние такси разъехались по домам; в этой тишине было слышно, как где-то совсем рядом, за тонкой стенкой, осыпается с крыши снег, тихо, шурша, словно кто-то пересыпает крупу из одного мешка в другой. И только после этого вернулось тело, и вместе с телом вернулся холод.
Я лежал на спине, на чём-то твёрдом и узком, и этот холод был везде: в пальцах ног, которые я не чувствовал вовсе, в коленях, ломивших так, будто их прихватило ревматизмом, в пояснице, прижатой к доскам, в груди, где сердце билось медленно и тяжело, в кончике носа, в ушах, в каждом корне каждого волоса на голове. Я попробовал открыть глаза и обнаружил, что они уже открыты, просто вокруг была такая темнота, что разницы не было никакой. Попробовал пошевелить рукой, и рука пошевелилась, медленно, неохотно, как чужая, и пальцы её наткнулись на что-то мягкое, ворсистое, и я узнал этот ворс прежде, чем успел подумать: Викин плед, флисовый, серый, с белыми оленями по краю, тот самый, которым я укрылся в кресле несколько часов или несколько жизней назад.
Я вцепился в этот плед, как утопающий вцепляется в обломок мачты, и натянул его до подбородка, и свернулся под ним калачиком, подтянув колени к груди, и некоторое время просто лежал так, дрожа всем телом, стуча зубами и пытаясь понять, жив я или нет. Тело говорило, что жив, потому что мёртвым, насколько я понимал, не бывает так холодно. Разум говорил, что это сон, что я заснул в кресле, что отопление в доме отключили, как отключали каждую осень на день или два без предупреждения, и что сейчас я проснусь, и увижу фиолетовую ленту под столом, и встану, и пойду на кухню ставить чайник. Однако разум этот говорил как-то неуверенно, вполголоса, словно сам не очень верил в то, что говорит, и чем дольше я лежал, тем тише он становился.
Потом в темноте зажёгся свет.
Точнее, это был не свет, потому что вокруг по-прежнему ничего не было видно, ни стен, ни потолка, ни собственных рук. Это было что-то вроде свечения на самом краю зрения, в нижнем левом углу, там, где в «Осадке» всегда располагались шкалы персонажа. Сначала я подумал, что это мушки в глазах, как бывает, когда резко встанешь, однако мушки не складываются в ровные полоски, и мушки не подписываются аккуратным шрифтом, похожим на шрифт пишущей машинки «Ятрань». Полосок было шесть, одна под другой, и каждая из них светилась своим цветом, тускло, будто через запотевшее стекло.
Верхняя, красная, называлась «Здоровье» и была заполнена на восемьдесят один процент. Под ней шла жёлтая, «Сытость», на шестидесяти четырёх. Голубая, «Вода», на семидесяти. Оранжевая, «Тепло», и вот она-то и пугала больше всего, потому что от неё оставалась едва ли четверть, двадцать шесть процентов, и прямо у меня на глазах цифра мигнула и сменилась на двадцать пять. Зелёная, «Бодрость», стояла на сорока. И последняя, серая, почти невидимая, называлась «Доза», и рядом с ней было написано: «0,4 рад».
Я знал эти шкалы так, как знают таблицу умножения или номер собственной квартиры. Я видел их каждый день в течение трёх лет, на экране телефона по дороге на работу, на мониторе по вечерам, в обеденный перерыв, в очереди в поликлинике, в туалете, прости господи. Я знал, что при тепле ниже двадцати процентов персонаж начинает терять здоровье, сначала медленно, потом всё быстрее, и что ниже десяти он получает статус «Переохлаждение», который снимается только у огня или в тёплом помещении. Я знал, что при бодрости ниже тридцати он начинает спотыкаться и промахиваться. Я знал всё это, и именно поэтому, когда шкалы вспыхнули у меня перед глазами, я не закричал, не вскочил и не начал щипать себя за руку, проверяя, сплю ли я. Я просто лежал и смотрел, как тепло опускается до двадцати четырёх, и чувствовал, как внутри меня что-то медленно, с тихим хрустом, ломается и перестраивается, как перестраивается лёд на реке весной, когда течение подо льдом становится сильнее самого льда.
Потом перед глазами, прямо посреди темноты, развернулось окно.
Добро пожаловать в «Осадок», Шатун.
Глобальное событие «Великий исход» активировано. Режим: полное погружение.
Дата: 1 ноября 1990 года. Время: 05:42. Местоположение: Московская область, Загорский район, деревня Сосновка. Температура воздуха: минус 11 °C. Температура в помещении: минус 6 °C.
Внимание! Ваша одежда не соответствует погодным условиям. Тепло снижается. Рекомендуется срочно найти источник тепла или дополнительную одежду.
Я прочитал это трижды, и с каждым разом слова становились всё твёрже, всё весомее, будто их выбивали на камне. Первого ноября девяностого года. Загорский район. Минус шесть в помещении. Окно висело передо мной, слегка светясь, и под ним мигала маленькая кнопка «Понятно», которую можно было нажать взглядом, как я догадался через несколько секунд, когда мой взгляд случайно задержался на ней, и окно свернулось и исчезло.
— Так, — сказал я в темноту, и голос мой прозвучал хрипло, чуждо, будто я не говорил несколько дней. — Так. Спокойно.
Я сказал это вслух, потому что где-то читал, что в стрессовой ситуации полезно разговаривать с собой, это успокаивает нервную систему и помогает мыслить последовательно. Изо рта вырвалось облачко пара, которое я не увидел, но почувствовал, тёплое, влажное, тут же остывшее на губах.
Первой моей связной мыслью было, что я сошёл с ума. Это было логично: человек, который три года подряд каждый день играет в одну и ту же игру, однажды засыпает в кресле с недосыпом и на нервах, и его мозг, перегруженный впечатлениями, выдаёт ему полную, детализированную, убедительную галлюцинацию, где есть всё, вплоть до запаха мышиного помёта. Я даже почувствовал некоторое облегчение от этой мысли, потому что сумасшествие, по крайней мере, лечится, или хотя бы описано в учебниках, и где-то в Перми, в моей комнате на Куйбышева, моё тело сейчас сидит в кресле с открытыми глазами, и утром Лёха Сомов, не дождавшись меня на работе, позвонит Тамаре Ильиничне, и та откроет дверь своим ключом, и найдёт меня, и вызовет скорую, и меня отвезут в краевую психиатрическую больницу на Восстания, и там меня будут лечить, и, может быть, вылечат.
Второй мыслью, которая пришла сразу следом за первой и отпихнула её локтем, было: а если нет?
Я попробовал вызвать меню. В «Осадке» меню вызывалось кнопкой в правом верхнем углу экрана, похожей на шестерёнку, и я машинально посмотрел туда, в правый верхний угол темноты, и шестерёнка послушно проступила там, маленькая, тусклая, едва различимая. Я сосредоточил на ней взгляд, и она раскрылась веером пунктов, как раскрывается в руках колода карт.
«Персонаж». «Инвентарь». «Карта». «Ремесло». «Дневник». «Берёзка». «Настройки».
Пункта «Выход» не было.
Я смотрел на это место, где он должен был быть, под «Настройками», так долго, что глаза начали слезиться, и слёзы тут же стыли на ресницах. Пункта не было. Там было пустое место, серое, ровное, как свежая штукатурка на стене, под которой замазали дверь.
Я открыл «Настройки». Там были громкость звука, которая, как выяснилось, регулировала громкость системных уведомлений, яркость интерфейса, размер шрифта, язык, и в самом низу, отдельной строкой, серой и некликабельной, стояло: «Интенсивность ощущений: 100%. Изменение недоступно в режиме полного погружения». Рядом с этой строкой был нарисован маленький замочек.
— Сволочи, — сказал я с чувством, обращаясь к студии «Кедр Интерактив», к её креативному директору с Нового Арбата, к новосибирскому композитору и ко всему мирозданию одновременно. — Какие же вы сволочи.
Система промолчала. Тепло опустилось до двадцати трёх.
И вот тогда во мне проснулся Шатун.
Я не знаю, как ещё это назвать. За три года игры у меня выработались рефлексы, которые работали быстрее мыслей, и эти рефлексы говорили одно: когда тепло на двадцати трёх процентах и падает, ты не сидишь и не размышляешь о природе реальности и не ругаешь разработчиков, ты встаёшь и ищешь, чем согреться, потому что через полчаса начнёшь терять здоровье, а через полтора часа умрёшь, и неважно, сон это или нет, галлюцинация или нет, игра или жизнь, потому что умирать от холода больно в любом из этих состояний, и это я почувствовал сейчас каждой клеткой. Шатун, бородатый мужик в ватнике, прошедший пиксельный путь от Подмосковья до Свердловска, сел на лавке, откинул плед и спустил ноги на пол, и я сел вместе с ним, потому что он был мной, или я был им, и разбираться в этом сейчас было не время.
Пол оказался земляным. Нет, не земляным, деревянным, но таким холодным, что ступни в одних носках обожгло, будто я встал на раскалённую сковородку, и я зашипел сквозь зубы и поджал пальцы. На мне были мои домашние штаны, серые, спортивные, с вытянутыми коленками, футболка с логотипом какой-то конференции разработчиков, на которую я так и не съездил, и носки, разные, один чёрный, другой тёмно-синий, потому что я никогда не мог найти пару. Больше ничего. Ни куртки, ни свитера, ни обуви. Только плед.
Я завернулся в плед, как римский патриций в тогу, закрепил край под мышкой и начал осматриваться, насколько это было возможно в темноте. Глаза понемногу привыкали, и я стал различать очертания: прямоугольник окна напротив, тусклый, серо-синий, с крестовиной рамы, наполовину залепленный снегом снаружи; тёмную громаду справа, огромную, занимающую почти четверть пространства, которую я опознал как русскую печь, хотя никогда в жизни не видел русской печи вблизи, только на картинках и в «Осадке»; тёмные провалы по углам, где могло быть что угодно.
Окно интерфейса, которое я, видимо, случайно вызвал, глядя на печь, подсветило её тонкой контурной линией и подписало: «Печь русская. Состояние: неисправна. Требуется осмотр». Я мысленно отметил это и решил, что разберусь с печью позже, потому что печь, даже исправная, требовала дров, растопки, спичек и времени, а времени у меня было ровно столько, сколько оставалось тепла.
Мне нужна была одежда. Любая. И обувь.
Я двинулся вдоль стены, ощупывая её рукой, и стена под ладонью была бревенчатой, шершавой, с торчащей из щелей паклей, сухой и колючей. Сделал три шага, споткнулся обо что-то мягкое, лежавшее на полу, наклонился, и моя рука нащупала рукав. Это был рукав чего-то толстого, стёганого, твёрдого от мороза, и, ещё не видя, я уже знал, что это ватник, потому что ватники в «Осадке» были самой распространённой одеждой и я подобрал их за свою игровую жизнь, наверное, сотни. Я поднял его, и он развернулся у меня в руках с тихим хрустом, как хрустит замёрзшее бельё, снятое с верёвки зимой.
Ватник ношеный. Тепло: +12. Прочность: 34/100. Вес: 2,1 кг. Примечание: пахнет махоркой и чужой жизнью.
Последняя фраза в описании была новой. В оригинальном «Осадке» у предметов не было таких примечаний, только сухие цифры, и я на мгновение застыл, перечитывая эти слова, потому что в них было что-то, от чего мне стало не по себе. Чужая жизнь. Я стоял в чужом доме, в чужой деревне, в чужом времени, и держал в руках ватник, который кто-то носил, может быть, двадцать лет, ходил в нём на работу, курил в нём махорку на крыльце, спал в нём, если было холодно, и который этот кто-то бросил на пол, уходя, или умирая, или просто исчезая, как исчезают люди в мирах, где закончился мир.
Я надел его поверх футболки. Ватник был велик мне на два размера, рукава свисали ниже кончиков пальцев, и внутри он был ледяным, таким ледяным, что первые секунды я пожалел о том, что надел его, и хотел снять, но потом тело моё начало отдавать ему своё жалкое тепло, и ватник принимал его, и держал, и не отпускал наружу, и через минуту я почувствовал, что спине стало чуть-чуть, на волосок, теплее. Шкала тепла на краю зрения дрогнула и замерла на двадцати двух. Она перестала падать.
Я перевёл дух и пошёл дальше вдоль стены, обшаривая темноту руками. Нащупал стол, большой, деревянный, с чем-то стеклянным на нём, что звякнуло, когда я его задел. Нащупал табурет. Нащупал угол, и в углу, на высоте моего лица, что-то плоское и холодное, металлическое, и пальцы мои нашли гвоздь, на котором оно висело, и я понял, что это икона, маленькая, в окладе, и отдёрнул руку, сам не зная почему. Нащупал дверной косяк и за ним холодную пустоту, видимо, сени. Нащупал на полу у порога что-то большое, бесформенное, тяжёлое, и когда я присел и ощупал его, это оказались валенки, высокие, серые, подшитые на пятках кожей, такие твёрдые, что казались деревянными.
Валенки подшитые. Тепло: +15. Прочность: 51/100. Вес: 1,8 кг. Примечание: великоваты, но кто сейчас будет привередничать.
Я засмеялся. Это было так неожиданно и так нелепо, что я засмеялся, сидя на корточках на ледяном полу чужой избы, в темноте, в чужом ватнике и Викином пледе, держа в руках чужие валенки, засмеялся тем нервным, захлёбывающимся смехом, каким смеются люди на похоронах, когда кто-нибудь некстати скажет что-нибудь смешное. Кто-то в «Кедре» писал эти примечания. Кто-то сидел в Новосибирске и сочинял их, одно за другим, для тысяч предметов, и вкладывал в них свою иронию, свою усталость, свою любовь к этому выдуманному миру. Или не в «Кедре». Или не кто-то. Я не знал, кто пишет примечания к валенкам в мире, куда люди попадают через бабушкин ковёр, и подумал, что, может быть, лучше пока об этом не знать.
Я сунул ноги в валенки прямо в носках. Валенки были ледяными изнутри, как и ватник, и такими же большими, нога в них болталась, как язык в колоколе, но через несколько секунд ступни перестали гореть и начали медленно, неохотно отогреваться, и это было больно, гораздо больнее, чем мёрзнуть, потому что отогревающиеся пальцы кололо тысячами иголок, и я сидел на полу, стиснув зубы, и ждал, когда это пройдёт, и думал, что вот она, «интенсивность ощущений сто процентов», и что я теперь знаю, какой она бывает.
Когда боль в ногах утихла до терпимого покалывания, я встал и, шаркая валенками, подошёл к окну. Стекло было покрыто изнутри толстым слоем инея, белым, узорчатым, похожим на папоротник или на перья какой-то сказочной птицы, и сквозь этот иней пробивался тусклый предрассветный свет. Я приложил к стеклу ладонь, подержал, пока иней под ней не подтаял, и потом протёр получившееся пятно рукавом ватника, и прильнул к нему глазом, как в детстве приникал к замочной скважине в бабушкиной кладовке, где хранилось варенье.
Снаружи была деревня.
Я видел её в серо-синем свете зимнего утра, которое только начинало проступать на востоке, за чёрной зубчатой стеной леса. Улица, одна-единственная, тянулась от моего дома вниз, к чему-то плоскому и белому, что могло быть прудом или полем. По обе стороны улицы стояли дома, деревянные, низкие, с высокими снежными шапками на крышах, похожие на старух в пуховых платках, которые вышли посидеть на завалинке и замёрзли. Их было, может быть, десять или пятнадцать, не больше. Ни в одном окне не горел свет. Ни из одной трубы не шёл дым. Заборы покосились, некоторые упали совсем, и их засыпало снегом, так что от них остались только длинные белые валики вдоль улицы. Посреди деревни, на пригорке, торчал колодезный журавль, и его длинная шея, задранная к небу, была похожа на указательный палец, которым кто-то показывал вверх, туда, где когда-то пролетело что-то, после чего всё здесь и закончилось. Над крышами, над лесом, над всей этой белой неподвижной картиной висело низкое небо цвета сырого цемента, и где-то там, высоко, медленно кружилась одинокая чёрная птица, должно быть, ворона.
Снег шёл и здесь. Мелкий, сухой, редкий, он падал не спеша, как падает пепел над догорающим костром, и, глядя на него, я вдруг вспомнил, что «осадок» по-английски называется fallout и что разработчики, наверное, придумали название игры именно из-за этого слова, означающего радиоактивные выпадения, пепел, который сыплется с неба после ядерного взрыва и который поначалу ничем не отличается от обычного снега.
Обнаружена новая локация: деревня Сосновка. Домов: 14. Жителей: 0. Опасность: низкая. Радиационный фон: 18 мкР/ч (норма).
Жителей ноль. Я смотрел на эту цифру, на этот маленький серый ноль в углу окна, и чувствовал, как внутри меня одновременно растут две вещи: облегчение, потому что ноль жителей значил, что никто не выйдет из-за угла с топором или с обрезом, и тоска, огромная, тяжёлая, как этот снег, потому что ноль жителей значил ещё и то, что я здесь совершенно один. Один во всей деревне. Может быть, один во всём районе. Может быть, один во всём этом мире, в котором меня не может убить ничто и в котором мне будет больно от всего.
Тепло стояло на двадцати двух. Сытость опустилась до шестидесяти трёх. В животе у меня заурчало, громко, требовательно, с той же откровенностью, с какой урчало в Перми после рабочего дня, когда я возвращался домой и открывал холодильник. Только здесь холодильника не было. Здесь была печь, которая требовала осмотра, сени, полные темноты, и четырнадцать пустых домов, в которых, может быть, ещё оставалось что-нибудь съедобное, если пять лет назад его не вынесли те, кто ушёл, и если за пять лет его не съели мыши.
Я отошёл от окна, постоял посреди избы, медленно поворачиваясь на месте, вглядываясь в проступающие из темноты очертания стола, лавок, сундука в углу, полок на стенах, и сказал себе, очень тихо, так, чтобы не услышало мироздание:
— Ладно, Шатун. Начнём с начала.