Чужая корона 14 глава
Утро следующего дня Дмитрий начал не с бумаг, как повелось за последние недели, а с решения, вызревавшего в нём ещё с памятного смотра: если армии предстояло воевать не числом, а умением, начинать нужно было немедленно, пока время, отвоёванное у истории дипломатией, ещё не истекло.
— Едем на учебный плац, — сказал он Ресквину, встретив генерала в коридоре по пути к завтраку. — Не парадный смотр. Хочу видеть, как готовят новобранцев на самом деле.
Ресквин, явно не ожидавший такой просьбы с утра, чуть замешкался, но кивнул, и час спустя коляска везла их обоих за пределы города, туда, где на утоптанном поле, окружённом наскоро сколоченными бараками, шла обычная, будничная муштра — не для чужих глаз, а для дела.
То, что Дмитрий увидел, подтвердило его худшие опасения ещё до того, как он успел вникнуть в детали. Новобранцы стояли плотными, тесно сомкнутыми шеренгами, локоть к локтю, отрабатывая залповый огонь по команде — тактика, унаследованная от наполеоновских войн полувековой давности, тактика, при которой плотный строй превращался в идеальную мишень для любого противника, вооружённого нарезным оружием и способного расстреливать такие шеренги с дистанции, недоступной для ответного огня гладкоствольных мушкетов.
— Кто учил их этому построению? — спросил Дмитрий, наблюдая, как очередной залп с грохотом и облаком порохового дыма уходит в сторону деревянных мишеней.
— Так учили и меня, ваше превосходительство, и моего отца до меня, — сказал сопровождавший их полковник, явно гордясь отточенностью движений своих подопечных. — Классическая линейная тактика, проверенная временем.
«Проверенная временем, которое закончилось лет тридцать назад, — подумал Дмитрий, чувствуя знакомый холодок профессионального ужаса, с каким инструктор смотрит на грубую, но фатальную ошибку курсанта. — При Курупаити такие шеренги выкашивались картечью за минуты. При Акоста-Ньу этим же построением гнали в бой детей и стариков, потому что больше учить было некому и нечему».
— Остановите учения, — сказал он вслух. — Постройте роту иначе — рассредоточенными группами, не плотным строем, с интервалами в несколько шагов между людьми. И пусть используют любое естественное укрытие на поле — те кусты, те насыпи — вместо того чтобы стоять открыто.
Полковник и Ресквин переглянулись с той же смесью недоумения и настороженности, что Дмитрий уже привык видеть на лицах военных, когда он предлагал что-то, противоречащее их многолетней выучке.
— Ваше превосходительство, рассредоточенный строй лишает нас силы залпового огня, — осторожно возразил полковник. — Вся мощь пехоты — в одновременности удара, в плотности огня.
— Плотность огня бесполезна, если противник расстреливает вас с двойной дистанции прежде, чем вы успеете подойти на выстрел, — сказал Дмитрий, и в этот момент чужая власть, чужой авторитет верховного правителя позволили ему то, чего никогда не позволил бы простой спор, — прямой приказ, не подлежащий обсуждению. — Постройте роту, как я сказал. Я хочу видеть разницу своими глазами.
Разница, показанная на условном учении спустя полчаса — с холостыми зарядами, с обозначенными мелом «потерями» там, где по расчётам должны были лечь пули условного противника, — оказалась настолько наглядной, что даже полковник, поначалу скептически хмурившийся, в конце учения замолчал, вглядываясь в результаты подсчётов с явным изумлением.
— Рассредоточенный строй потерял вдвое меньше «убитых» при том же огневом воздействии, — доложил он, не до конца веря собственным цифрам.
— Это не отменяет пользы плотного огня там, где нужен решающий удар, — сказал Дмитрий, — но учит людей не стоять беззащитной мишенью там, где укрытие спасёт больше жизней, чем красивая шеренга. Введите это в общую программу подготовки — рассредоточение на марше, под огнём, использование местности. Называйте это как угодно — хоть новым порядком построения, хоть личным распоряжением верховного правителя, но введите.
Ресквин, наблюдавший за учением молча, впервые за много недель посмотрел на Дмитрия не с настороженным скепсисом, а с тем выражением, что появляется у профессионала при виде решения, которое он сам мог бы придумать, но почему-то не придумал.
— Откуда вы это знаете, ваше превосходительство? — спросил он тихо, когда они возвращались к коляске. — Такому не учат в военных академиях Европы, насколько мне известно.
— Лихорадка даёт странные озарения, генерал, — сказал Дмитрий с той же полуулыбкой, что уже становилась его привычным щитом от подобных вопросов. — Считайте это одним из них.
К обеду, когда коляска возвращалась во дворец мимо военного госпиталя — длинного, беленого здания на окраине города, — Дмитрий приказал остановиться, повинуясь порыву, зревшему в нём ещё с первого дня, когда он узнал из учебников истории, что не пули и картечь станут главными убийцами в грядущей войне, а тиф, холера и обычная антисанитария, косившие солдат в разы эффективнее любого противника.
Доктор Фокс — тот самый врач, о котором экономка справлялась в первое же утро, — встретил его у входа с почтительным удивлением: верховный правитель редко баловал госпиталь визитами.
— Покажите мне, как здесь лечат раненых и больных, — сказал Дмитрий, входя в длинную, душную палату, где на койках, тесно составленных друг к другу, лежали солдаты с самыми разными недугами — от переломов после учений до лихорадок неясного происхождения.
То, что он увидел за следующий час, заставило его вспомнить самые мрачные страницы истории военной медицины: инструменты, промываемые в одной и той же воде между пациентами; раны, перевязываемые бинтами, использованными уже не раз; воздух, спёртый настолько, что сама духота казалась переносчиком болезни. Доктор Фокс, впрочем, оказался человеком образованным, следящим, насколько позволяли местные условия, за европейскими медицинскими журналами, и когда Дмитрий, тщательно подбирая слова, начал расспрашивать его о том, как часто меняют повязки и кипятят ли инструменты, тот отвечал с искренним интересом, а не с раздражением специалиста, которому указывает профан.
— Кипячение инструментов между операциями, — сказал Дмитрий, стараясь, чтобы фраза прозвучала как случайное наблюдение, вычитанное где-то, а не как твёрдое медицинское знание из мира, где микробная теория давно стала прописной истиной, — я слышал, некоторые европейские хирурги начинают связывать чистоту инструмента с тем, насколько быстро заживает рана. Возможно, стоит попробовать здесь — хуже точно не будет.
— Занятная мысль, ваше превосходительство, — сказал Фокс, задумчиво потирая подбородок. — Я слышал разрозненные упоминания о подобных идеях в переписке коллег из Парижа, хотя большинство считает это чрезмерной предосторожностью.
— Предосторожность редко бывает чрезмерной, доктор, когда речь о жизнях солдат, которые скоро понадобятся мне живыми и здоровыми, а не умирающими от заражения после пустяковой раны, — сказал Дмитрий. — И ещё: если начнётся большое скопление войск — а к этому идёт, вы понимаете не хуже меня, — я хочу, чтобы больных с лихорадками и подозрением на тиф или холеру немедленно отделяли от прочих раненых. Отдельные палатки, отдельная вода, отдельные люди для ухода. Даже если это покажется излишней осторожностью.
Фокс посмотрел на него с тем же удивлением, с каким несколько часов назад смотрел на Дмитрия полковник на учебном плацу, — удивлением человека, столкнувшегося с непривычной, но неопровержимо разумной логикой там, где ожидал услышать очередной приказ, продиктованный тщеславием, а не расчётом.
— Вы рассуждаете как человек, повидавший больше войн, чем можно предположить по вашему возрасту, ваше превосходительство, — сказал он осторожно.
— Скажем так, — ответил Дмитрий, чувствуя привычную уже тяжесть полуправды, — я много читал о том, как гибнут армии не от пуль, а от небрежности, доктор. И не намерен позволить, чтобы моя армия повторила эти же ошибки.
Возвращаясь во дворец в вечерних сумерках, он думал не о картах и не о совете, а о той тонкой, почти невидимой работе, что начал сегодня, — работе, результаты которой скажутся не завтра и не через месяц, а через годы, когда где-то на дальнем фронте рассредоточенная рота потеряет вдвое меньше людей под огнём, а вовремя изолированный от здоровых солдат больной не унесёт с собой в могилу ещё полсотни товарищей по казарме. «Мелочи, — думал он, глядя, как последние отблески заката гаснут над крышами Асунсьона. — Из таких вот мелочей, невидимых на картах генеральных штабов, и складывается разница между историей, которую я помню, и той, что мы, возможно, ещё успеем написать заново».
Во дворец он вернулся уже затемно, и вместо привычной стопки донесений на столе кабинета его дожидался Венансио — не с очередной тревожной депешей, а с выражением лица, которое Дмитрий за минувшие недели научился распознавать как предвестие разговора не государственного, а личного.
— Фокс уже успел разболтать всему дворцу о твоём визите в госпиталь, — сказал брат, садясь напротив без приглашения, как повелось у них теперь в вечерние часы. — Кипячёные инструменты, отдельные палатки для лихорадочных. Слуги шепчутся, что ты не просто изменился после болезни — что ты теперь видишь то, чего не видят другие.
Дмитрий устало опустился в кресло, чувствуя, как долгий день — плац, учения, духота госпитальных палат — отдаётся тупой болью в непривычно грузном теле.
— Не вижу, а читал, — сказал он привычную уже полуправду. — Читал о том, как европейские армии теряют больше людей от грязи и небрежности, чем от вражеского огня. Если я могу предотвратить хоть часть этих потерь простыми мерами — почему не попробовать?
— Никто не спорит с пользой, Франсиско, — сказал Венансио, и в его голосе прозвучала та особая осторожность, с какой обычно подступают к вопросу, который давно вертится на языке, но которого боятся задать прямо. — Спорят с тем, откуда всё это берётся. Рассредоточенный строй на плацу сегодня, кипячение инструментов в госпитале — не отдельные мысли уставшего от лихорадки человека. Это система, Франсиско. Слишком стройная, слишком продуманная для того, кто якобы просто «читал что-то когда-то».
Дмитрий молчал, глядя на брата в неровном свете единственной свечи, — и впервые за всё это время почувствовал не страх разоблачения, а нечто похожее на усталость от самой необходимости прятаться, усталость, копившуюся с той самой ночи, когда он впервые увидел чужое лицо в зеркале.
— Что, если бы я сказал тебе, — произнёс он медленно, взвешивая каждое слово, как сапёр взвешивает шаг на незнакомом поле, — что кое-что из того, что я знаю, действительно… не совсем моё? Что лихорадка не просто изменила меня, а будто открыла окно в знания, которые не должны были принадлежать человеку моего положения и моей жизни?
Венансио подался вперёд, и в его глазах Дмитрий увидел не испуг, а жадное, почти детское любопытство, смешанное с тревогой человека, готового услышать нечто, способное перевернуть привычный порядок вещей.
— Я слушаю, Франсиско, — сказал он тихо. — Что бы ты ни сказал сейчас, — я твой брат раньше, чем чей-либо подданный.
Дмитрий смотрел на него долго, взвешивая — не разоблачение вслух, к которому он пока не был готов ни психологически, ни практически, а куда более скромный, осторожный шаг: приоткрыть дверь ровно настолько, чтобы дать Венансио опору для собственных догадок, не называя вещи их полными именами.
— Считай это так, — сказал он наконец. — Той ночью со мной случилось нечто, что я сам не до конца понимаю. Но одно я знаю точно: я вижу дорогу вперёд яснее, чем видел её раньше, — не всю, не во всех деталях, но достаточно, чтобы понимать, какие ошибки нельзя допустить. И пока я не могу объяснить это иначе, чем сказал сейчас, я прошу тебя довериться мне так же, как доверился сегодня Фокс, а вчера — Мендес: не требуя полного ответа, а просто наблюдая за результатом.
Венансио долго молчал, глядя на брата тем же изучающим взглядом, каким смотрела на него Элиза на веранде несколько недель назад, — взглядом человека, стоящего на пороге догадки, слишком невероятной, чтобы облечь её в слова, и оттого предпочитающего оставить её недосказанной.
— Хорошо, — сказал он наконец, поднимаясь. — Я не буду спрашивать больше, чем ты готов сказать. Но знай, Франсиско: что бы ни случилось с тобой той ночью, — брат, который сидит сейчас передо мной, кажется мне лучшим правителем, чем тот, кого я знал всю жизнь до этого. И если для того, чтобы сохранить его, нужно просто не задавать вопросов, — я готов на это.
Когда Венансио вышел, оставив Дмитрия одного в кабинете с догоревшей почти до основания свечой, тот ещё долго сидел неподвижно, чувствуя, как впервые за эти недели тяжесть одиночества чуть отступает — не исчезает совсем, но становится хоть немного легче от того, что теперь, пусть в самых смутных, самых осторожных словах, в этом чужом мире существовал ещё один человек, готовый идти рядом, не требуя от него невозможного — полной, окончательной правды.
— Едем на учебный плац, — сказал он Ресквину, встретив генерала в коридоре по пути к завтраку. — Не парадный смотр. Хочу видеть, как готовят новобранцев на самом деле.
Ресквин, явно не ожидавший такой просьбы с утра, чуть замешкался, но кивнул, и час спустя коляска везла их обоих за пределы города, туда, где на утоптанном поле, окружённом наскоро сколоченными бараками, шла обычная, будничная муштра — не для чужих глаз, а для дела.
То, что Дмитрий увидел, подтвердило его худшие опасения ещё до того, как он успел вникнуть в детали. Новобранцы стояли плотными, тесно сомкнутыми шеренгами, локоть к локтю, отрабатывая залповый огонь по команде — тактика, унаследованная от наполеоновских войн полувековой давности, тактика, при которой плотный строй превращался в идеальную мишень для любого противника, вооружённого нарезным оружием и способного расстреливать такие шеренги с дистанции, недоступной для ответного огня гладкоствольных мушкетов.
— Кто учил их этому построению? — спросил Дмитрий, наблюдая, как очередной залп с грохотом и облаком порохового дыма уходит в сторону деревянных мишеней.
— Так учили и меня, ваше превосходительство, и моего отца до меня, — сказал сопровождавший их полковник, явно гордясь отточенностью движений своих подопечных. — Классическая линейная тактика, проверенная временем.
«Проверенная временем, которое закончилось лет тридцать назад, — подумал Дмитрий, чувствуя знакомый холодок профессионального ужаса, с каким инструктор смотрит на грубую, но фатальную ошибку курсанта. — При Курупаити такие шеренги выкашивались картечью за минуты. При Акоста-Ньу этим же построением гнали в бой детей и стариков, потому что больше учить было некому и нечему».
— Остановите учения, — сказал он вслух. — Постройте роту иначе — рассредоточенными группами, не плотным строем, с интервалами в несколько шагов между людьми. И пусть используют любое естественное укрытие на поле — те кусты, те насыпи — вместо того чтобы стоять открыто.
Полковник и Ресквин переглянулись с той же смесью недоумения и настороженности, что Дмитрий уже привык видеть на лицах военных, когда он предлагал что-то, противоречащее их многолетней выучке.
— Ваше превосходительство, рассредоточенный строй лишает нас силы залпового огня, — осторожно возразил полковник. — Вся мощь пехоты — в одновременности удара, в плотности огня.
— Плотность огня бесполезна, если противник расстреливает вас с двойной дистанции прежде, чем вы успеете подойти на выстрел, — сказал Дмитрий, и в этот момент чужая власть, чужой авторитет верховного правителя позволили ему то, чего никогда не позволил бы простой спор, — прямой приказ, не подлежащий обсуждению. — Постройте роту, как я сказал. Я хочу видеть разницу своими глазами.
Разница, показанная на условном учении спустя полчаса — с холостыми зарядами, с обозначенными мелом «потерями» там, где по расчётам должны были лечь пули условного противника, — оказалась настолько наглядной, что даже полковник, поначалу скептически хмурившийся, в конце учения замолчал, вглядываясь в результаты подсчётов с явным изумлением.
— Рассредоточенный строй потерял вдвое меньше «убитых» при том же огневом воздействии, — доложил он, не до конца веря собственным цифрам.
— Это не отменяет пользы плотного огня там, где нужен решающий удар, — сказал Дмитрий, — но учит людей не стоять беззащитной мишенью там, где укрытие спасёт больше жизней, чем красивая шеренга. Введите это в общую программу подготовки — рассредоточение на марше, под огнём, использование местности. Называйте это как угодно — хоть новым порядком построения, хоть личным распоряжением верховного правителя, но введите.
Ресквин, наблюдавший за учением молча, впервые за много недель посмотрел на Дмитрия не с настороженным скепсисом, а с тем выражением, что появляется у профессионала при виде решения, которое он сам мог бы придумать, но почему-то не придумал.
— Откуда вы это знаете, ваше превосходительство? — спросил он тихо, когда они возвращались к коляске. — Такому не учат в военных академиях Европы, насколько мне известно.
— Лихорадка даёт странные озарения, генерал, — сказал Дмитрий с той же полуулыбкой, что уже становилась его привычным щитом от подобных вопросов. — Считайте это одним из них.
К обеду, когда коляска возвращалась во дворец мимо военного госпиталя — длинного, беленого здания на окраине города, — Дмитрий приказал остановиться, повинуясь порыву, зревшему в нём ещё с первого дня, когда он узнал из учебников истории, что не пули и картечь станут главными убийцами в грядущей войне, а тиф, холера и обычная антисанитария, косившие солдат в разы эффективнее любого противника.
Доктор Фокс — тот самый врач, о котором экономка справлялась в первое же утро, — встретил его у входа с почтительным удивлением: верховный правитель редко баловал госпиталь визитами.
— Покажите мне, как здесь лечат раненых и больных, — сказал Дмитрий, входя в длинную, душную палату, где на койках, тесно составленных друг к другу, лежали солдаты с самыми разными недугами — от переломов после учений до лихорадок неясного происхождения.
То, что он увидел за следующий час, заставило его вспомнить самые мрачные страницы истории военной медицины: инструменты, промываемые в одной и той же воде между пациентами; раны, перевязываемые бинтами, использованными уже не раз; воздух, спёртый настолько, что сама духота казалась переносчиком болезни. Доктор Фокс, впрочем, оказался человеком образованным, следящим, насколько позволяли местные условия, за европейскими медицинскими журналами, и когда Дмитрий, тщательно подбирая слова, начал расспрашивать его о том, как часто меняют повязки и кипятят ли инструменты, тот отвечал с искренним интересом, а не с раздражением специалиста, которому указывает профан.
— Кипячение инструментов между операциями, — сказал Дмитрий, стараясь, чтобы фраза прозвучала как случайное наблюдение, вычитанное где-то, а не как твёрдое медицинское знание из мира, где микробная теория давно стала прописной истиной, — я слышал, некоторые европейские хирурги начинают связывать чистоту инструмента с тем, насколько быстро заживает рана. Возможно, стоит попробовать здесь — хуже точно не будет.
— Занятная мысль, ваше превосходительство, — сказал Фокс, задумчиво потирая подбородок. — Я слышал разрозненные упоминания о подобных идеях в переписке коллег из Парижа, хотя большинство считает это чрезмерной предосторожностью.
— Предосторожность редко бывает чрезмерной, доктор, когда речь о жизнях солдат, которые скоро понадобятся мне живыми и здоровыми, а не умирающими от заражения после пустяковой раны, — сказал Дмитрий. — И ещё: если начнётся большое скопление войск — а к этому идёт, вы понимаете не хуже меня, — я хочу, чтобы больных с лихорадками и подозрением на тиф или холеру немедленно отделяли от прочих раненых. Отдельные палатки, отдельная вода, отдельные люди для ухода. Даже если это покажется излишней осторожностью.
Фокс посмотрел на него с тем же удивлением, с каким несколько часов назад смотрел на Дмитрия полковник на учебном плацу, — удивлением человека, столкнувшегося с непривычной, но неопровержимо разумной логикой там, где ожидал услышать очередной приказ, продиктованный тщеславием, а не расчётом.
— Вы рассуждаете как человек, повидавший больше войн, чем можно предположить по вашему возрасту, ваше превосходительство, — сказал он осторожно.
— Скажем так, — ответил Дмитрий, чувствуя привычную уже тяжесть полуправды, — я много читал о том, как гибнут армии не от пуль, а от небрежности, доктор. И не намерен позволить, чтобы моя армия повторила эти же ошибки.
Возвращаясь во дворец в вечерних сумерках, он думал не о картах и не о совете, а о той тонкой, почти невидимой работе, что начал сегодня, — работе, результаты которой скажутся не завтра и не через месяц, а через годы, когда где-то на дальнем фронте рассредоточенная рота потеряет вдвое меньше людей под огнём, а вовремя изолированный от здоровых солдат больной не унесёт с собой в могилу ещё полсотни товарищей по казарме. «Мелочи, — думал он, глядя, как последние отблески заката гаснут над крышами Асунсьона. — Из таких вот мелочей, невидимых на картах генеральных штабов, и складывается разница между историей, которую я помню, и той, что мы, возможно, ещё успеем написать заново».
Во дворец он вернулся уже затемно, и вместо привычной стопки донесений на столе кабинета его дожидался Венансио — не с очередной тревожной депешей, а с выражением лица, которое Дмитрий за минувшие недели научился распознавать как предвестие разговора не государственного, а личного.
— Фокс уже успел разболтать всему дворцу о твоём визите в госпиталь, — сказал брат, садясь напротив без приглашения, как повелось у них теперь в вечерние часы. — Кипячёные инструменты, отдельные палатки для лихорадочных. Слуги шепчутся, что ты не просто изменился после болезни — что ты теперь видишь то, чего не видят другие.
Дмитрий устало опустился в кресло, чувствуя, как долгий день — плац, учения, духота госпитальных палат — отдаётся тупой болью в непривычно грузном теле.
— Не вижу, а читал, — сказал он привычную уже полуправду. — Читал о том, как европейские армии теряют больше людей от грязи и небрежности, чем от вражеского огня. Если я могу предотвратить хоть часть этих потерь простыми мерами — почему не попробовать?
— Никто не спорит с пользой, Франсиско, — сказал Венансио, и в его голосе прозвучала та особая осторожность, с какой обычно подступают к вопросу, который давно вертится на языке, но которого боятся задать прямо. — Спорят с тем, откуда всё это берётся. Рассредоточенный строй на плацу сегодня, кипячение инструментов в госпитале — не отдельные мысли уставшего от лихорадки человека. Это система, Франсиско. Слишком стройная, слишком продуманная для того, кто якобы просто «читал что-то когда-то».
Дмитрий молчал, глядя на брата в неровном свете единственной свечи, — и впервые за всё это время почувствовал не страх разоблачения, а нечто похожее на усталость от самой необходимости прятаться, усталость, копившуюся с той самой ночи, когда он впервые увидел чужое лицо в зеркале.
— Что, если бы я сказал тебе, — произнёс он медленно, взвешивая каждое слово, как сапёр взвешивает шаг на незнакомом поле, — что кое-что из того, что я знаю, действительно… не совсем моё? Что лихорадка не просто изменила меня, а будто открыла окно в знания, которые не должны были принадлежать человеку моего положения и моей жизни?
Венансио подался вперёд, и в его глазах Дмитрий увидел не испуг, а жадное, почти детское любопытство, смешанное с тревогой человека, готового услышать нечто, способное перевернуть привычный порядок вещей.
— Я слушаю, Франсиско, — сказал он тихо. — Что бы ты ни сказал сейчас, — я твой брат раньше, чем чей-либо подданный.
Дмитрий смотрел на него долго, взвешивая — не разоблачение вслух, к которому он пока не был готов ни психологически, ни практически, а куда более скромный, осторожный шаг: приоткрыть дверь ровно настолько, чтобы дать Венансио опору для собственных догадок, не называя вещи их полными именами.
— Считай это так, — сказал он наконец. — Той ночью со мной случилось нечто, что я сам не до конца понимаю. Но одно я знаю точно: я вижу дорогу вперёд яснее, чем видел её раньше, — не всю, не во всех деталях, но достаточно, чтобы понимать, какие ошибки нельзя допустить. И пока я не могу объяснить это иначе, чем сказал сейчас, я прошу тебя довериться мне так же, как доверился сегодня Фокс, а вчера — Мендес: не требуя полного ответа, а просто наблюдая за результатом.
Венансио долго молчал, глядя на брата тем же изучающим взглядом, каким смотрела на него Элиза на веранде несколько недель назад, — взглядом человека, стоящего на пороге догадки, слишком невероятной, чтобы облечь её в слова, и оттого предпочитающего оставить её недосказанной.
— Хорошо, — сказал он наконец, поднимаясь. — Я не буду спрашивать больше, чем ты готов сказать. Но знай, Франсиско: что бы ни случилось с тобой той ночью, — брат, который сидит сейчас передо мной, кажется мне лучшим правителем, чем тот, кого я знал всю жизнь до этого. И если для того, чтобы сохранить его, нужно просто не задавать вопросов, — я готов на это.
Когда Венансио вышел, оставив Дмитрия одного в кабинете с догоревшей почти до основания свечой, тот ещё долго сидел неподвижно, чувствуя, как впервые за эти недели тяжесть одиночества чуть отступает — не исчезает совсем, но становится хоть немного легче от того, что теперь, пусть в самых смутных, самых осторожных словах, в этом чужом мире существовал ещё один человек, готовый идти рядом, не требуя от него невозможного — полной, окончательной правды.